Киевские ночи(Роман, повести, рассказы)
Шрифт:
Задорные огоньки блеснули в голубых глазах корректора. Ярош несколько растерянно улыбнулся. О многом хотелось бы ему спросить. Он подыскивал нужные слова.
Но Губаренко не дожидался вопросов. Ему не терпелось высказаться, он словно вознаграждал себя за годы молчания.
— Романтики, воители! — с глубоким презрением произнес он. — А я кто такой? Хотите знать? Меня когда- то называли поэтом трезубца и голубой мечты. Печатался. Псевдоним — Максим Кривонос. А как же… Нос видите какой! И кунтуш носил, и шапку с длинным шлыком, и саблю вот этакую. Имел чин — хорунжий первого куреня украинских вольных казаков. Чувствуете, чем это пахнет? Директория, УНР, мотненосцы… Ха-ха-ха! Сто двадцать партий. Как в Европе! И все политики, и все неньку-Украину продают. «Распивочно и на вынос…» А у нас, зеленых дурней,
Губаренко похлопал себе по голове:
— Продукт? А? Еще какой продукт… Дорого мне обошлась эта фальшивая романтика, пока я понял, кого любить, кого ненавидеть. Вот так-то, молодой друг мой. Вы не испытали, что значит плутать без дороги. А мы… Совершилась революция, а мы — слепые котята. Я имею в виду какую-то часть украинской интеллигенции. К примеру, таких, как я, вчерашних гимназистов. У нас голова пошла кругом. У добродия Паливоды, которого вы сейчас здесь видели, она и по сю пору задом наперед. На всю жизнь перевернулась. Пацюк! Разинул рот и ловит каждое слово этих «европейцев».
— Не одни только приезжие там у вас политикой занимаются. Видел я в газете и знакомые фамилии.
Губаренко внимательно смотрит на Яроша:
— Еще бы! Разве может быть, чтоб в куске гнилой колбасы да не завелись черви? Они уже копошатся в редакции, в городской управе, в полиции. Там и сохранившиеся в нафталине добродии, и сынки куркулей-живоглотов, мечтающие о собственных хуторах, и крикливые хищные мещане, что прямо облизываются: «Европа… Культура… Товары…» Это они с первых дней войны нашептывали друг другу: «Кум стучится в дверь». Гитлер им уже кум! Это они распускали слухи, что немцы сбрасывают на парашютах шоколад и свиные окорока. Еще немного — и до галушек дошло бы… Только пасть разевай! А когда пришли немцы, эта чернь бросилась с цветами на Крещатик и захлебывалась: «Ах, что за красавчики! Прогуливаются с фотоаппаратами. Ну прямо любознательные туристы — и все тут. Они самыми лучшими французскими духами пахнут. Коти! Коти!..» Тьфу! — Лицо Губаренко побагровело, костлявый нос хищно изогнулся. — О смердящее мещанство! Есть ли на свете что- нибудь отвратительнее?
Он помолчал и сам себе с горечью ответил:
— Есть. Про Бойчука, товарищ Ярош, знаете?
— Знаю, — глухо сказал Ярош.
Губаренко понимающе смотрел на него, однако в голосе его звучала ирония.
— Должен признаться вам, друзья, мне часто не понять было, что ж это творится. Будь я на месте большевиков, я бы за Яроша руками и зубами держался. Говорю это вам не для комплимента. Вот послушайте: сидел в редакции корректор с неважнецкой анкетой — я имею в виду себя, — ко всему приглядывался, читал, думал. Ведь вы же талантливый журналист! И самое ценное в вашем таланте — это идейность, искренность. Да не коситесь вы словно середа на пятницу! — прикрикнул он на Яроша и обратился к Василию Кондратьевичу, который, кроме картошки, казалось, ничем не интересовался: — Этого, друзья, я не в силах понять. Как случилось, что вас, Ярош, выгнали, простите на грубом слове, из партии, из редакции, а проныру Бойчука, карьериста и пустомелю, подняли на щит? И все это видели, все, кроме ослепленных его громкими словами и партийным билетом. Быть может, для кого-нибудь это и неожиданно, а меня ничуть не удивляет, что сегодня Бойчук распинается в их газетке и разоблачает коммунизм. Такие, как Бойчук, — предатели по натуре, по призванию. Они могут стать чем угодно и кем угодно… Где же были у ваших партийцев глаза? Где, я спрашиваю?..
Губаренко налил и выпил еще одну рюмку.
Ярош молчал. Слишком много горького разбередил в его душе Губаренко. Ненависть снова заклокотала в нем от одного лишь имени — Бойчук… Но сильнее ненависти пронзил его жгучий стыд. Стыд за Бойчука перед Губаренко и особенно перед Василием Кондратьевичем.
К черту! Что сейчас говорить об этом? Хотелось выругаться последними словами.
— Ну ладно, — немного успокоившись, сказал Ярош, — вчерашний коммунист Бойчук, да еще, может, десяток таких, как он. Да еще кучка мещан и пацюков. Да полицаи… И что же? Это и есть, по-вашему, Киев? — «Голос его становился все злее. — Только это вы видите в Киеве?
— Нет, — спокойно выдержал его взгляд Губаренко.
Василий Кондратьевич,
— Нет, — повторил Губаренко. — Это пена, которая всплывает на поверхность. Киев еще скажет свое слово… Да уже и говорит. И за это его вешают, расстреливают, обрекают на огонь и на пытки. А теперь вы спросите: чего же ты, дурень, хочешь? Ты, бывший петлюровец и продукт эпохи? Ты, доморощенный философ, вздумавший заплыть на глубины, чего ты хочешь? А не пойдешь ли ты ко дну, пуская пузыри? — Губаренко слегка захмелел, голос у него временами срывался, в нем появились новые горькие нотки. — Как я прожил свою жизнь? Кто я? Имею смелость сказать — я честный человек. И люблю честных людей, кем бы они ни были. А еще люблю, до боли в сердце люблю нашу Украину. Да, я украинский патриот. В самом чистом и святом смысле этого слова. Без малейшей примеси затхлого шовинизма, без подленькой злобы к «чужим». Помните, Тычина где-то писал: «Поэт, любить свой край не преступленье, когда любовь эта — для всех!» Так вот, для всех — для человечества, для радости и правды. Абстрактно? Туманно? Может быть… Интеллигентщина! Ну, я скажу вам яснее: именно потому, что я люблю Украину, я ненавижу мотненосцев и тех, перед кем они выслуживаются. И именно поэтому я сделаю то, что мне подсказывает честь, долг и новая, тяжко выстраданная правда. Выйду однажды на улицу, гляну на изувеченный Крещатик, посмотрю на пожарища, виселицы, на подлые немецкие приказы, на красную рожу полицая, на Бойчука и наших «европейцев», на этих пресмыкающихся червяков, — посмотрю и крикну во всю глотку: «Да здравствует Советская Украина!» Клянусь честью, крикну!
Повлажневшие глаза Губаренко глядели смущенно и в то же время с такой болью, с таким доверием, что Ярош, потрясенный, не мог отвести взгляда от бледного, взволнованного лица корректора и не знал, что сказать.
Василий Кондратьевич вдруг поднялся, вытер платком губы и будничным голосом заговорил:
— Нам пора. Спасибо, Остап Иванович. Давно не ел такой вкусной картошечки. Будьте здоровы.
Ярош тоже попрощался.
Некоторое время они шли молча. Ярош искоса поглядывал на старого метранпажа, ожидая, что тот скажет. Наконец не выдержал и спросил:
— Что это вы так вдруг? Даже неудобно как-то… Вы ему не доверяете, Василий Кондратьевич?
— Почему не доверяю? — пожал плечами метранпаж. — Зачем бы я вас водил к нему, если б не доверял? Но лишние разговоры ни к чему. Не такое время, чтоб язык распускать. А главное, он сам по себе, а я сам по себе… — Василий Кондратьевич пригасил улыбку в глазах и закончил — А картошечка и вправду была вкусная.
Они прошли еще немного. На углу Павловской и Обсерваторной Василий Кондратьевич остановился:
— Мне сюда. — Он пожал Ярошу руку. — Лучше, чтоб нас не видели вместе. В пятницу приходите с новым письмецом.
Свернув направо, метранпаж ровным шагом пошел дальше.
«Хитрый старик, — подумал Ярош. — Зачем он привел меня к Губаренко? Чтоб я выслушал исповедь бывшего петлюровца?»
Достаточно было Ярошу задать себе этот вопрос, чтоб ответ пришел сам собой. «Смотри, дурак, и понимай. Если б тебе сказали, что Губаренко работает, пускай и корректором, в фашистской газете, ты, вспомнив его прошлое, ответил бы: «Ну что ж, этого и следовало ожидать!» Так-то ты знаешь жизнь, людей, так-то проникаешь в суть явлений? Перед тобой в первый день войны мог встать выбор: «С кем идти на фронт, с Бойчуком или с Губаренко?» И ты, ослепленный как и другие, сказал бы: «С Бойчуком». И вот он тебя предал, подло, позорно. И кичится своей изменой, кричит о ней со столбцов дрянненькой рептильной газетки. А ты, ты молча смотришь на это?»
Этой ночью он опять не спал. При тусклом свете каганца, который так напоминал ему детство, на бумагу ложились строки, полные гнева и желчи. Ярош писал письмо Бойчуку, рвал написанное на клочки и, кусая губы, снова писал. Что здесь слово — бессильное, жалкое слово. Здесь нужен кнут, обыкновенный кнут, каким лупят скотину.
Разболелась голова. Ярош дунул на огонек, открыл окно. В комнату дохнуло свежестью и прохладой.
Тихо, чтоб не разбудить тетку, вышел во двор. Было ветрено, шелестели увядающие листья. В черном небе мерцали звезды, большие и яркие. Вокруг тоже было черно. Город притих, словно вымер. Ни огонька, ни звука.