Киммерийское лето
Шрифт:
— Я хотела спросить, — сказала она негромко, снова опустив ресницы, будто отгородившись. — Помнишь, когда ты меня встречал… в ноябре… Я тебе все рассказала, когда мы вышли из метро, и потом спросила — думаешь ли ты, что мне не нужно было возвращаться домой. Ты сказал, что, наверное, не смог бы вернуться. Помнишь?
— Помню.
— Ты и сейчас так считаешь?
— Мне сейчас трудно представить себя на твоем месте, — сказал Андрей и лишь секундой позже понял всю жестокость своих слов, точно услышав их со стороны. — То есть я хочу сказать…
— Не надо, — с трудом проговорила Ника,
Жестокость, подумал он. А может ли правда не быть жестокой? Должна, наверное, но это не всегда получается. Только настоящее искусство умеет говорить правду, оставаясь милосердным. Нужно быть Микеланджело, чтобы создать такую вещь, как «Пьета», — безжалостно правдивую и в то же время бесконечно милосердную. Простым смертным это не под силу. В лучшем случае — полуправда «Герники». И если сплошь и рядом оказывается бессильным язык искусства, то что можно сказать на обычном человеческом языке…
— Тебе сейчас очень трудно?
— Плохо мне, Андрей, — не сразу отозвалась она. — Так плохо мне еще не было никогда в жизни…
Что ж, это же самое он мог сказать и о себе. По другим причинам, вероятно, но ему последнее время тоже было трудно и плохо. Очень плохо, всю эту зиму. Тогда — после памятного мероприятия у Женьки Карцева в последний день перед новогодними каникулами — он решил даже перейти в Другую школу, но это, конечно, было неосуществимо. Никто не стал бы переводить его в середине последнего учебного года, да и потом он сам — из гордости — отказался от этой мысли. Понадеялся на свои силы. И вся третья четверть оказалась для него сплошным мучением, он никогда не думал, что это будет так трудно — видеть ее каждый день…
К этому прибавилось и другое: полнейшая неопределенность в отношении своего будущего. За зиму он ближе познакомился с некоторыми художниками, бывал у них в мастерских, прислушивался к спорам. Перспективы вырисовывались, мягко говоря, не обнадеживающие. Можно было, конечно, плюнуть на все и пойти — от греха подальше — в какой-нибудь технический вуз; не сразу, а потом, после армии. Как ни странно, мысль о службе не пугала его, наоборот, он все чаще ловил себя на нежелании вообще подавать в этом году куда бы то ни было. Сначала отслужить, это даже необходимо, — что он знает о настоящей жизни? Попросился бы в бронетанковые, как-никак семейная традиция… А там будет видно. Но и это ведь, как ни верти, тоже лишь временная отсрочка.
Он чувствовал себя заблудившимся, потерявшим ориентацию. Самое скверное — сомневаться в своем призвании и в то же время чувствовать, что уже никуда от него не денешься. Сомнения, которые впервые появились у него прошлым летом, возвращались все чаще и все настойчивее.
Он не мог заставить себя поговорить на эту тему с родителями, поговорить всерьез. Они просто не поняли бы его, он был в этом уверен, они сочли бы все это блажью, проявлением модной инфантильности. Хорошенькая «инфантильность»…
С родителями он не хотел обсуждать свое будущее еще и потому, что жизнь нужно познать своими силами, без подсказок, изучить ее во всей широте спектра и всеми методами познания. Включая литературу и музыку. Некоторые книги — такие, как вот эти дедовы мемуары, — лежали в красной полосе, цвета огня и крови; а в ультрафиолетовой, почти за пределами восприятия, были Перголези и Пахельбель, Бах, Гендель, Фрескобальди. Прикосновение к этим двум полюсам придавало сил, словно заряжало новой энергией. Именно благодаря крайней полярности. Между «Stabat Mater» и сухим, точным, по-солдатски лаконичным отчетом о том, как Седьмая гвардейская танковая армия протаранила ворота «крепости Берлин» на Тельтов-канале, лежат не только два века европейской истории, нашей общей; между ними, во всеобъемлющем единстве противоположностей, лежит как раз то, что мы коротко называем «жизнь». И без этого обрамления ее просто не было бы. Вместо нее было бы существование.
— Я пойду уже, — негромко сказала Ника.
— Погоди. Я тебе хочу сказать одну вещь, только ты… вдумайся и постарайся понять как надо. Ничего не сравнивая — потому что какие тут могут быть сравнения, у, каждого ведь свое, — я только хочу сказать, что… ну, понимаешь, всем нам трудно. В большей или меньшей степени. Так вот… Скажи, у тебя никогда не появлялась мысль, что человек тоже может переходить с одного уровня на другой? Ну, вот как электроны перескакивают с орбиты на орбиту?
Она бледно улыбнулась.
— Никогда не могла представить себе, как они ухитряются.
— Этого и нельзя представить образно, однако это происходит. Конечно, аналогия грубая и очень приблизительная, но для наглядности… Вернее, дело даже не в том, что человек способен переходить с одного уровня на другой, а просто в том, что эти различные уровни существуют одновременно. Хотя… — Он помолчал, не глядя на Нику. — В общем, если поймешь, что они есть, то перейти уже не проблема. Вот послушай-ка…
Он подошел к своему столу и, перевернув пластинку, включил проигрыватель.
— Может быть, тебе станет понятнее, что я хочу сказать. Это Бах, один из хоралов Органной мессы…
Взяв билет, Игнатьев позвонил в институт и спросил Мамая.
— Витя, — сказал он, — завтра меня на работе не будет, придумай там что-нибудь, если спросят.
— Куда это ты намылился?
— В Москву, ненадолго.
— Какая к черту Москва! — заорал Витя. — У тебя в пятницу доклад! Ты что, совсем уже спятил?!
— Успокойся, к пятнице вернусь.
— Погоди, Дим, — сказал Мамай уже встревоженно, — ты всерьез, что ли? Случилось что-нибудь?
— Да, случилось, — ответил Игнатьев и повесил трубку.
Он вышел на площадь, пересек Лиговку. Северо-западный ветер гнал по Невскому мокрый снег, дворничихи широкими дюралевыми лопатами скребли тротуары, сбрасывая грязную жижу под колеса троллейбусов. А черт с ним, с докладом, в крайнем случае пусть переносят — скажет, что заболел…
Снег перестал, пока Игнатьев дошел до Публички. Или все же зайти В институт, попытаться поработать там? Дома не получится, нечего и думать. Можно, впрочем, и здесь… Он ощупал карман — читательский билет был на месте. Стоя в подъезде, он с трудом раскурил папиросу — ветер врывался и сюда, каким-то завихрением, что ли, — отшвырнул после нескольких затяжек. Во рту было горько. «Случилось что-нибудь?» Да, случилось!