Киммерийское лето
Шрифт:
— Это относится скорее к области истории, а не литературы. Вам не кажется?
— Нет.
— Почему?
— Литература должна говорить правду, иначе это плохая литература. Даже если книга хорошо написана.
Татьяна Викторовна поправила очки и внимательно посмотрела на Нику.
— Что ж, продолжайте, — сказала она после паузы.
— У Ключевского Петр выглядит иначе. Он пишет, что Петр многое делал наобум, не зная, что из этого выйдет. А у Толстого получается, что Петр все знал заранее и никогда не ошибался.
— А вы считаете, ошибался?
— По-моему, да…
— В чем?
— Петровские реформы расслоили русское общество.
— По-вашему, в допетровской России не было классового
— Было, конечно. Но потом к нему прибавилась еще и… культурная рознь. Дворянство начало воспринимать европейскую культуру, а для народа она оставалась чуждой и непонятной.
— Ах вот вы о чем. Ну, это вопрос спорный, Ратманова. На примере Пушкина мы видели, какие блистательные результаты может дать синтез культур, органичное слияние двух совершенно разных культурных начал. Есть национальные культуры, и есть единая общечеловеческая культура, которая развивается в процессе их взаимооплодотворения. Это одно. Второе — культура искусственно изолированная, самодовлеющая и замкнутая в себе рано или поздно приходит в упадок. Вы не допускаете, что Петр, при всех его ошибках, все же понимал это и именно от этого хотел уберечь русскую национальную культуру?
— Да, может быть. Хотя…
— Что?
— Не знаю… Петра, по-моему, мало беспокоила судьба культуры Скорее торговля, промышленность… Ну, и наука, конечно.
— А наука и культура — это не одно и то же?
Ника подумала, помолчала. В классе было очень тихо — все смотрели на нее, кто с недоумением, кто с интересом.
— По-моему, это не всегда одно и то же, — сказала Ника.
— Например?
— Ну… я не знаю, в гитлеровской Германии, например, наука стояла достаточно высоко. Не всякая, конечно, там было много мракобесия, но я хочу сказать — техническая наука. Химия, машиностроение… Но ведь культуры там не было?
— Культуры не было, вы правы. Что касается науки, то попробуем разобраться в этом вопросе. — Татьяна Викторовна обвела класс взглядом. — Кто хочет добавить что-нибудь к тому, что сказала Ратманова?
Ученики переглядывались, пожимали плечами. Игорь Лукин скорчил Нике одобрительную гримасу и постучал пальцем по лбу — молодец, мол, старуха, ты у нас гигант мысли…
— Карцев, вы хотите что-то сказать?
Женька Карцев неуклюже взгромоздился над столом, поправил очки.
— Это ерунда, по-моему, — забасил он, — что в Германии высоко стояла наука, ну конечно, некоторые отрасли действительно развивались довольно успешно, а в целом… Гитлер даже физику разогнал, я уж не говорю про общественные науки. Антропология тоже — где-то на уровне бреда. Поэтому, наверное, и культуры настоящей не было. Вот.
— Совершенно верно, — кивнула Татьяна Викторовна. — Наука как единое целое в гитлеровской Германии подавлялась, отсюда и упадок культуры. Садитесь, Карцев. Вы, Ратманова, тоже можете идти на место. Не знаю, какую оценку выставил бы за ваши рассуждения историк, но я вам ставлю пять. Кое в чем вы ошибаетесь, но лучше думать и ошибаться, чем не думать вовсе. Да, кстати…
Ника, уже отойдя от доски, остановилась и вопросительно глянула на преподавательницу.
— Еще один вопрос, — сказала Татьяна Викторовна. — Роман «Петр Первый», как известно, остался недописанным. В той части текста, которой мы располагаем, есть места, подтверждающие вашу мысль о непонимании, неприятии народом — в то время, подчеркиваю, — именно вот этой чуждой, иноземной культуры, которую решил насаждать Петр. Вам не кажется, что у автора могло быть намерение развить дальше эту мысль, показав противоречивый характер некоторых петровских начинаний?
— Не знаю, — сказала Ника. — Нет, не думаю, чтобы было.
— Не думаете? Ох, Ратманова, Ратманова… Садитесь, пока я не переправила вашу пятерку на что-нибудь другое…
После
— Татьяна Викторовна, мне нужно с вами поговорить…
— О Толстом? — Болховитинова улыбнулась. — Ты, кстати, не совсем к нему справедлива — художник это был большой…
— Нет, Татьяна Викторовна, у меня… личный вопрос.
— Ах вот что. Ну, давай поговорим. Ты хочешь сейчас?
— Нет-нет, я, если можно… Я бы лучше пришла к вам, если вы позволите. Завтра или в воскресенье.
— Хорошо, приходи завтра. Прямо после школы, у меня завтра нет уроков.
— Только, Татьяна Викторовна… я бы хотела, чтобы мы были одни, вы понимаете…
— Разумеется, мы будем одни. Договорились. Завтра около трех я тебя жду.
— Спасибо, Татьяна Викторовна…
На следующий день последним уроком было черчение, но никто ничего не чертил: в классе шептались, пересаживались с места на место, торопливо писали записочки — готовилось какое-то крупное мероприятие по случаю начинающихся завтра весенних каникул. Нику спросили, пойдет ли она, она сослалась на нездоровье. После звонка весь класс словно сорвался с цепи — вылетели с воплями в коридор, табуном прогрохотали по лестницам, устроили бедлам внизу, в вестибюле. Галдели, спорили, девчонки толпились перед зеркалом, Ренка Борташевич, вытягиваясь на цыпочках из-за чьего-то плеча, смелыми мазками накладывала себе на веки трупную синеву. «Девчонки! — пронзительно верещала она. — У кого есть польская помада номер пять?..»
Ника протолкалась к вешалкам, оделась, ни на кого не глядя. Как она завидовала сейчас своим одноклассникам, их беззаботному дурашливому веселью, их непричастности к тому, что делается с нею самой. Сейчас они выйдут отсюда, галдящей — во весь тротуар — кучей повалят по Ордынке, потом набьются в чью-нибудь квартиру, будут танцевать под магнитофонные вопли… Как тогда у Карцева, перед новогодними каникулами. Тогда она еще была с ними, была такою же, как они все Ей тоже было грустно в тот день, но по-другому. Глупая, она не знала, что ей предстоит еще прожить десять самых счастливых дней ее жизни…
Нике казалось, что у нее вот-вот ручьями хлынут слезы. Но она не заплакала, она не плакала уже давно — разучилась, наверное. С трудом проглотив подступивший к горлу комок, она пробралась к дверям, вышла наружу, под слепящее мартовское солнце. Вчера еще шел снег, а сегодня уже совсем тепло. Весна. Как страшно жить на свете, и как странно, что никто этого не замечает. Ты на минуту задерживаешься перед витриной — и подходишь к перекрестку как раз в ту секунду, когда туда вылетает пьяный водитель. Или ты чего-то вовремя не понимаешь, на что-то не обращаешь внимания, делаешь что-то не так — и вся жизнь рушится. Именно из-за этого. Прислушайся она тогда к словам Димы или Славы, попытайся понять — и все сложилось бы по-другому, не было бы этого кошмара, в котором она живет уже полтора месяца… Завтра она могла бы уехать в Ленинград, снова оказаться в «мегароне» на Таврической. Тогда, в январе, они договорились, что на весенние каникулы она приедет. Теперь, правда, Дима ее не ждет — пятого, когда поздравлял по телефону, она сказала, что приехать не сможет, потому что мама тяжело больна и неизвестна, когда ее выпишут.
Он звонил и потом, не один раз, говорил, что сам может приехать на воскресенье в Москву, но Ника сказала, что пока не нужно, нельзя, субботы и воскресенья она проводит в больнице. Вряд ли он поверил. А впрочем, какое это имеет теперь значение…
На Добрынинскую Ника пришла ровно в три. Поднимаясь на пятый этаж, сама удивилась своему спокойствию — как будто идет поболтать к подруге. У двери, прежде чем нажать кнопку звонка, она все же помедлила, попыталась как-то обдумать предстоящий разговор. Да нет, что тут обдумывать.