Киммерийское лето
Шрифт:
— Вовсе нет. Если трудно определить, то это значит, что не любишь. Когда полюбишь, сомнений не остается.
— Правда? Тогда просто. Я немедленно напишу тебе, как только у меня не останется сомнений. Я хочу сказать — в том случае, если они еще будут к моменту моего отъезда… Ой, что это?
Они прислушались. Ветер стих, и снизу отчетливо слышался суматошный гомон голосов.
— Вот и кончилось наше уединение, — сказал Игнатьев. — Погоди-ка, я посмотрю.
— Это экскурсия, — сказала Ника упавшим голосом — Нечего
Они выбрались на северную сторону утеса — внизу действительно изготавливалась к штурму Дозорной башни какая-то лихая банда с рюкзаками и гитарами. Но даже это зрелище не могло сейчас омрачить для Ники ее нового блистающего мира; легко опираясь на руку Игнатьева, она сходила по вырубленным в скале ступеням, как сходят с Олимпа.
Не успели они спуститься, как в ворота с ревом ворвался авангард второй экскурсии. Ника и Игнатьев переглянулись и рассмеялись.
— Ничего, — сказал он, — здесь все-таки тридцать гектаров!
И в самом деле, места хватило для всех. Туристы облепили Консульский замок, полезли к Дозорной башне, а Игнатьев с Никой бродили внизу вдоль полуразрушенных стен, слушали стрекотание кузнечиков в сухой траве, переходили от башни к башне, разглядывая вмурованные в грубую кладку белокаменные резные плиты с гербами генуэзских патрициев. Иногда Игнатьев переводил вслух какую-нибудь лучше других сохранившуюся надпись: «В лето господа нашего тысяча четыреста девятое, в первый день августа, завершена постройка сия повелением благородного и могущественного мужа Лукини де Флиско Лавани, графа и достопочтенного консула и коменданта Солдайи, и Бартоломео Иллионе, капитана…»
Ника вдруг сделалась молчаливой. Первое, охватившее ее там наверху, неповторимое и сказочное ощущение происшедшей с нею метаморфозы теперь прошло, уступив место пугающему чувству тоже совершенно новой для нее, неясной еще ответственности — за что и перед кем, она еще не знала, но понимала уже, что теперь изменилось все и что посвящение в сестры Ордена обязывает ее к чему-то. Но к чему?
Просто у меня сегодня кончилось детство, думала она. Сегодня я стала взрослой. Я вошла в мир взрослых, и взрослый объяснился мне в любви. Кстати, как его называть? Когда говоришь «ты», смешно обращаться по имени-отчеству; но не могу же я называть его по имени, словно он мой ровесник, словно мы учимся в одном классе.
Но это, конечно, не главное. Можно пока никак не называть, не обращаться, потом это устроится. В конце концов, сказать впервые «ты» было тоже очень трудно и страшно. Дело не в этом. Самое главное — что теперь должна делать я? Ведь глупо, наверное, выслушать объяснение в любви и ничего не сказать в ответ. Вдруг он ждет какого-то ответа?
— Я, наверное, очень глупая, — сказала она, набравшись храбрости. — Наверное, это вопрос ума или такта, но я действительно не знаю, должна ли я была ответить что-нибудь определенное, когда ты сказал, что… ну, что любишь меня. Ты ждал от меня ответа?
— Нет, — сказал он. — Ты ведь помнишь, я вообще не хотел говорить, это ты заставила меня сказать.
— Ты жалеешь? — спросила она быстро.
— Нет, разумеется.
— Но ответа от меня ты не ждал?
— Нет, но я боялся, что тебе станет смешно.
— Ну что ты, как ты мог подумать, — сказала она с нежным упреком. — Мне стало страшно, это правда. И еще — я не поверила в первый момент. Но чтобы смешно? Что ты!
— Я просто боялся, — сказал он. — Я и сейчас боюсь, Ника.
— Боишься? — Она изумленно подняла брови. — Чего?
Игнатьев не ответил. Он сидел на камне в тени, а она стояла перед ним, обмахиваясь пушистой метелочкой ковыля, — обычная, всегдашняя, такая, какою он видел ее каждый день на раскопках, в защитных шортах и клетчатой рубашке, в запылившихся сандалиях и с налепленной на колене не очень чистой полоской лейкопластыря. Юная, невообразимо юная. Он посмотрел на эти ее исцарапанные загорелые коленки со следами подживающих ссадин, и у него сжалось сердце. Странный вопрос — чего он боится: боится ее потерять, вот чего. Но ведь не скажешь же ей этого!
Он с трудом заставил себя улыбнуться и даже изобразил что-то вроде подмигивания.
— Нет-нет, — сказал он. — Это я так, не обращай внимания. Понимаешь, я думал о другом.
— О другом! — воскликнула она с обидой. — Почему же ты думал о другом, когда мы говорим о таких важных вещах?
— Это не совсем другое, — сказал он. — Вернее, другое, но имеющее отношение к тому, о чем мы говорим.
— А-а, — сказала она и села на землю, подтянув колени к подбородку и обхватив их руками.
— Который час? — спросила она, помолчав.
— Уже половина второго. Тебе надоело здесь?
— Что ты! Наоборот, я подумала, что уже, может быть, поздно, а мы еще ни о чем не поговорили. Мы ведь не сможем поговорить в лагере?
— Почему же, — улыбнулся он. — Смотря о чем!
— Да я понимаю! Но ведь об этом мы говорить не сможем, правда? А мы смогли бы уехать из лагеря вдвоем в следующее воскресенье? Это не будет выглядеть подозрительно?
— Я думаю, что нет, но тогда нам придется идти пешком до шоссе. Впрочем, можно заранее узнать, не будет ли попутной машины в колхозе.
— Я предпочла бы пешком. Ты любишь ходить пешком?
— Да. Но это довольно далеко, ты помнишь?
— Неважно! Жаль, что ты не умеешь водить машину, могли бы опять приехать сюда… Но тем лучше, мы просто погуляем — вдвоем, как хорошо, правда? Ой, мне так много нужно о тебе узнать…
— Что именно?
— Ну все, все решительно! Ты ведь знаешь обо мне гораздо больше, чем я о тебе, да, в общем-то, обо мне и нечего знать… Между прочим, я должна рассказать тебе свое прошлое, правда ведь?