Киммерийское лето
Шрифт:
— Что именно?
— Ты сказал, что это кольцо для твоей будущей жены.
— Ну, конечно. А что?
Ника помолчала, опустив глаза.
— Я просто… не совсем тебя поняла, ты действительно хочешь, чтобы я… стала твоей женой?
— А кем же я могу хотеть чтобы ты стала! — изумленно воскликнул Игнатьев.
— Да, но…
— Никион, я не понимаю тебя, — сказал он, не дождавшись продолжения.
— Нет, просто… Ты ведь мне никогда не говорил… об этом, — отозвалась она едва слышно.
— Вот те раз! А о чем же я тебе говорил в Солдайе?
— Ты сказал, что… любишь меня, но насчет того, чтобы мне выйти за тебя замуж. Наверное, все-таки полагается спросить?
— Разумеется, но я просто считал, что это само
Она встретилась с его глазами, подняв наконец свои, цепенея от непонятного страха и чувствуя, как с каждым ударом сильнее и тревожнее начинает колотиться сердце.
— Да, — шепнула она. — Да, да, я согласна!
— Когда?
Нике стало еще страшнее. Что она должна была сказать? В каком-нибудь романе героиня на ее месте, вероятно, ответила бы «сейчас, сию минуту»; но она вовсе не была героиней, ей было очень страшно — страшно самой ступить за какую-то запретную черту и еще страшнее сделать или сказать что-то не так. Что она должна была сказать?
— Когда ты захочешь, — прошептала она наконец еще тише, уже на грани обморока.
— Давай, знаешь… — Игнатьев набрался храбрости: — Через год!
Ника помолчала, подумала и ничего не поняла.
— Но почему через год? — спросила она удивленно и немного обиженно.
— Я все-таки хотел бы, чтобы ты поступила в университет в этом году.
— Прекрасно, я тоже. Но при чем тут…
— Помешает, — лаконично сказал он.
— Ты думаешь?
— Безусловно.
— Ну… может быть. Но я ведь могу и не поступить?
— Тогда мы поженимся раньше, — сказал Игнатьев и пояснил: — Как только провалишься, понимаешь?
Ника подумала, что уж что-что, а это устроить будет совсем не трудно.
— Хорошо, — согласилась она и добавила мечтательно: — Если провалюсь, пойду в дворничихи. Тебя не шокирует жениться на дворничихе?
— В дворничихи — зачем? — спросил он оторопело.
— А иначе ведь не пропишут в Ленинграде, — объяснила Ника.
— Ну да, — возразил он, — чего это тебя не пропишут к мужу?
— Ох, верно, я и забыла, что ты будешь моим мужем. — Ника счастливо засмеялась. — Ужасно тебя люблю, Дима!
Он долго смотрел на нее, словно видя впервые. Каким простым, каким легким и радостным оказалось то, чего он так боялся! Боялся подсознательно, пряча свой страх и от самого себя, и от Ники, которая там, в Свердловском аэропорту (он ведь это видел), напрасно ждала, чтобы он повел себя как мужчина…
— Иди ко мне, — шепнул он, и она очутилась в его руках так же легко, и просто, и естественно, словно иначе и быть не могло, словно каждый из них жил до сих пор только ради этой минуты. Ника замерла, прижавшись лицом к его груди, как притаившаяся зверушка или ребенок, он чувствовал тепло ее легкого быстрого дыхания, и ему страшно было пошевелиться, чтобы не спугнуть счастье, прильнувшее к нему с такой доверчивой готовностью.
А Ника тоже боялась шевельнуться. Она испытывала сейчас нечто подобное тому, что уже испытала однажды в Коктебеле, когда он нес ее на руках и она вдруг почувствовала себя во власти какого-то нового, совершенно неведомого ей ощущения, непереносимого по своей остроте и напряженности. Тогда, испугавшись, она поняла, что должна немедленно что-то сделать — вырваться, отойти, нарушить этот мучительно блаженный контакт… А сейчас, испытывая почти то же, Ника, напротив, боялась шевельнуться.
Для нее перестало существовать все окружающее, не осталось ничего — ни времени, ни пространства, — в мире были только они двое. Он и она, взнесенные на головокружительную высоту, от ощущения которой у нее замирало сердце, и на этой высоте они словно находились в состоянии едва устойчивого равновесия, такого ненадежного, что достаточно было одного жеста, одного слова, одного движения, может быть даже только мысли… «А мне все равно
ГЛАВА 7
Если Иван Афанасьевич Ратманов и не считал себя добрым человеком, то лишь потому, что ему никогда не приходило в голову взглянуть на себя в таком разрезе; хотя в принципе он был самокритичен и беспристрастно оценивал собственные достоинства и недостатки.
Он без ложной скромности сознавал, что является хорошим руководящим работником, умеющим найти правильных людей и поставить их на правильные места, умеющим держаться с подчиненными без панибратства или высокомерия, а с начальством — без дерзости или угодничества. Он хорошо знал свое дело и чувствовал в себе достаточно сил, чтобы занять со временем еще более ответственный пост — вплоть, может быть, и до министерского, чем черт не шутит!
Тут, правда, могло возникнуть — в связи со всеми этими новомодными веяниями — одно препятствие: ему порой не хватало смелости, инициативы, этакой дерзновенности мысли. Иван Афанасьевич начинал как бы несколько отставать от жизни и сам это чувствовал. А во всем прочем считал себя вполне отвечающим — суммарно, так сказать, — всем известным ему заповедям.
Ну, а что касается доброты, то этим вопросом он никогда не задавался. Он, вероятно, очень удивился бы, если бы его спросили, считает ли он себя добрым; возможно, он даже обиделся бы, как обиделись бы многие из людей его возраста, его взглядов и его, так сказать, удельного веса в обществе. Он с самой ранней юности был твердо убежден, что эпоха великих преобразований не может не изменить самым коренным образом всю старую систему человеческих взаимоотношений, упраздняя, в частности, такие мелкобуржуазные и вредные по существу понятия, как милосердие и жалость. Подлинный классовый гуманизм, считал он, должен быть суровым. Ивану Афанасьевичу надолго запомнилось одно стихотворение, случайно прочитанное где-то в газете году в тридцать третьем или тридцать четвертом. Стихами он никогда не интересовался, но эти прочитал дважды, дал читать ребятам в общежитии и даже потом процитировал как-то раз, выступая на комсомольском собрании. Герой стихотворения, встретив просящего на хлеб старика, вспомнил «мудрость церковных книг» и уже полез в карман за мелочью, но вовремя одумался, сообразив, что старик этот запросто мог быть кулаком, бежавшим в Москву после поджога колхозного стога, или хотя бы просто бывшим лабазником. Так или иначе, это был несомненно враг, и — в силу железных законов классовой борьбы — поданная ему милостыня вольно или невольно становилась актом измены делу социализма, мелкое, субъективное добро оборачивалось объективным злом…
Да и что значит «жалко»? Жалеть врага — преступление. Жалеть товарища — ошибка; сам Горький писал, что жалость оскорбительна для человека. Помочь товарищу в беде — дело другое, это закон; но без слюнявой жалости, безо всей этой поповской бузы насчет ближнего, которого нужно «возлюбить»…
Так, без колебаний и излишней жалости, и получилось в сорок пятом году со Славой. Решение пришло сразу, само собой, безошибочное и логичное. Предложив жене отдать ребенка, Иван Афанасьевич и не думал о том, чтобы этим наказать ее за неверность; сам по себе факт измены не так уж его ошеломил, он трезво смотрел на эти вещи и считал, что верные жены чаще встречаются в романах, чем в жизни. «Я, в общем, тебя и не очень-то виню, — сказал он, — мне за войну тоже приходилось спать с чужими бабами, так что считай, что мы квиты; я только не хочу, чтобы у меня напоминание постоянно было перед глазами». Предоставив ей думать и выбирать, он вернулся тогда в Германию, почти уверенный, что семьи у него больше нет, но все равно ни на минуту не усомнившись в правильности того, что сделал. А что же ему — из «жалости» растить чужого ребенка вместе со своей Светкой?