Кир
Шрифт:
«И зачем это он объявился у нас? – размышляла она. – И для чего это с ним целых два взвода солдат с оружием наизготовку? И как вообще он их отыскал в этом забытом Богом и людьми белорусском местечке?»
Припомнилось ей, как они с ее милым лежали однажды в лесу на ложе из незабудок и смотрели, как над ними плывут почти призрачные перистые облака; а потом он ее целовал до самозабвенья, и она его целовала до забытья; потом он вдруг сел и заплакал, крепко ее обнял и воскликнул, что за мгновение с нею готов променять все княжества этого мира; и даже, сказал, что уже променял,
Ослепленная счастьем, тогда она даже не поинтересовалась, кому он доверил отнести послание брату…
И теперь появились эти двое – Альгирдас с Даяной!
– Вот кто был у него почтальоном! – со стоном выдохнула мать моя и повторила: – Даяна была ему почтальоном!
«Мама моя…» – несмотря на запрет, подумал я с болью.
– Это она, Даяна, соткала и раскинула смертельную паутину, из которой нам было уже не выбраться! – в отчаянии выкрикивала она, обливаясь слезами и брызжа слюной.
– И это под ее истерические выкрики командос из Северного альянса безжалостно поливали огнем и металлом Дикий хутор! – потерянно восклицала она, горестно мотая из стороны в сторону седой головой с трагически торчащим из левого глаза татарским ножом.
– И это они, чтобы ты знал, – горько рыдая, добавила она, – Альгирдас с Даяной перебили всю нашу большую и дружную семью…
Я молчал.
Я испытывал бурю эмоций, сравнимых с потопом или извержением вулкана.
Жаркие, страстные, путаные и полные непрощеной обиды откровения матери моей проникали в меня до костей, её боль отзывалась во мне жгучим сочувствием.
– Мама… – неожиданно для нас обоих прошептал я и робко, едва-едва, кончиками пальцев (чего прежде не дозволялось!) ласково коснулся кончиков её волос.
– Отомсти, сын! – горячечным стоном взмолилась она, сжимая мне пальцы.
– Непременно, мама! – так же взволнованно, срывающимся шепотом пообещал я.
– Немедленно поклянись! – тут же потребовала она.
– Я отомщу! Отомщу! – дважды клятвенно повторил я…
28
Удивительно все же устроена человеческая память: не обиды и слезы, но именно эта минута близости с матерью моей вспоминается мне чаще других…
29
По совокупности страшных деяний – зверского убийства несовершеннолетнего Галимуллы и тяжелейшего телесного увечья, причиненного собственной матери! – трибунал из двенадцати судей приговорил меня к смертной казни путем четвертования на Красной площади с последующей презентацией обрубков рук, ног и туловища в разных жилых массивах столицы.
Как было объявлено в приговоре: «…Чтобы всяким другим тварям впредь неповадно было»!
После распятия на кресте, колесования и сжигания на костре четвертование считалось четвертым по важности наказанием
Казней первых трех степеней, как мне разъяснили, удостаивались особо выдающиеся поэты, писатели, религиозные деятели, врачи, генетики, кибернетики и прочая диссидентская сволочь; что же до зверских убийств, откровенного разбоя, мздоимства и казнокрадства – то за них карали, как правило, с большим пониманием и с меньшей яростью.
Месяц март стоял на дворе – одна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года.
Мне исполнилось полных тринадцать лет.
По сути, я был малолетним преступником и, как следовало из защитной речи адвоката Бориса Иоанновича Розенфельда, мог бы рассчитывать на куда более мягкий приговор.
И даже с учетом тяжести совершенных деяний меня, к примеру, могли бы отправить для отбытия наказания в банальную исправительную колонию для несовершеннолетних или в одну из модных по тем временам психушек для особо неуравновешенных подростков; да, наконец, элементарно, в примитивную тюрьму, а не четвертовать.
– Не бывало подобного в истории юриспруденции! – со слезами на глазах свидетельствовал Борис Иоаннович Розенфельд.
От него же мне стало известно о роли матери моей в нашем судебном процессе.
Это она, с его слов, объявила судьям, что мне давно не тринадцать лет, как записано в документе о рождении, а полных восемнадцать, и что судить меня можно и должно без снисхождения, как это принято в СССР (неточность в метрической записи она объяснила, сославшись на Великую Отечественную войну, разруху и неразбериху).
Трибунал ей поверил – понятное дело, кому еще верить, как не родной матери!
– Вот зачем она так поступила? – тоскливо взывал и рвал на себе и без того негустые волнистые волосы Борис Иоаннович Розенфельд.
– И зачем же губить свое же дитя? – вопрошал он меня, уже не сдерживая рыданий.
– Да зачем вообще человека губить? – натурально недоумевал он.
И долго еще он умолял меня не держать зла и простить наперед моих судей, не ведающих, что творят…
После, помню, я долго ворочался на мокром бетонном полу (никогда не просыхающем от слез тысячи тысяч безымянных узников) и только гадал, что он имел в виду, когда умолял простить всех и вся наперед?..
30
Я был в забытьи, когда в моей камере вспыхнули многоваттные лампы и послышались лязганье тяжелых металлических засовов, бой барабанов и злобный лай немецких овчарок.
Все двенадцать судей Особого Трибунала, заплаканные и безутешные, явились ко мне среди ночи, дабы известить о безвременной кончине великого вождя СССР Иосифа Виссарионовича Сталина и замене объявленной ранее казни на исправительно-трудовые работы на урановых рудниках где-то за тридевять земель, в Средней Азии, под Бухарой.