Кирилл и Мефодий
Шрифт:
Поиск внешнего, графического богатства родной речи — труд немыслимо сложный. Звуки необходимо было облечь в форму, дотоле не существовавшую вовсе или существовавшую в иной греческой ипостаси. Тысячу с лишним лет назад это казалось актом творения.
Аз, буки, веди, глаголь, добро... Наука о знаках — семиотика — утверждает, что буквы еще не знаки. Сами по себе они ничего не обозначают, не имеют содержания. Они как бы «элементарные частицы» языка, из которых складываются «атомы» — слоги и слова, из «атомов» же, в свою очередь, складываются «молекулы» — предложения, тексты. Что ж, спорить тут не приходится. Но эти буквы полны содержания до краев, они несут в себе целый эпос об их создании, потребовавшем от создателей, с одной стороны, долгих лет упорного труда, а с другой — всей без остатка жизни. И здесь имеется в виду не только продолжительность жизни, а сама жизнь, отнятая изнурительной борьбой Кирилла и Мефодия с мракобесием, самовластием и догматизмом... Лишения, физические и нравственные пытки, козни инквизиторов и предателей — все испытали на этом крестном пути братья.
Излишне,
Слав Христов Караславов вводит читателя в свой роман в узловой момент судеб главных героев, тесно и грозно переплетенных с судьбами средневековых государств. Сыновья солунского друнгария Льва, хоть и славянина по происхождению, но верно служившего византийскому василевсу, братья Константин (позднее он примет имя Кирилл) и Мефодий разделены, по мнению старшего, Мефодия, успехом младшего при дворе. Константин, как помнит читатель, только что вернулся в столицу из земли сарацинской, где в религиозно-философском диспуте с тамошними мудрецами одержал блестящую победу. Константинопольская элита венчает его славой. А по мнению Мефодия, «слава — дьявольский соблазн, молодости не под силу ее одолеть». Бывший крупный сановник, стратиг провинции, под влиянием ударов рока и духовного прозрения отказавшийся от обладания властью, принявший монашество, Мефодий горько переживает предполагаемую потерю брата. Давно лелеял он мечту вместе с Константином «посвятить жизнь поиску свободы, даруемой человеку вместе с рождением», дать людям свет, знание, создать славяно-болгарскую письменность. Совесть напоминает ему и о вынужденной жестокости отца, не раз проявлявшейся по отношению к своему народу. В долгу, в долгу все они перед славянами! Но — увы! — Константин далек сейчас от планов брата. Он вкушает плоды славы...
Да, победы молодого философа во дворце багдадского халифа Джафара Аль-Мутаваккиля имели по тем временам немалое политическое значение. Не зря искушенные в схоластическом словоблудии длиннобородые магометанские муллы, не сумев одолеть ясной и человеколюбивой логики голубоглазого византийца, попытались в бессильном ярости отравить его, поднеся ему бокал с ядом. Престиж византийской империи повысился, у нее появился ореол мудрости. А кроме того, диспут позволил проникнуть в тайные намерения халифа, выяснить, не готовится ли он к новому походу. Вот и чествуют в связи с этим Константина. Люди на улицах мечтают прикоснуться к полам его одежды; милостиво бросает слово поощрения император; радушно, как друга, принимает его логофет Феоктист...
Но женщина, которую Константин давно и бессловесно, почти тайно любит, племянница логофета Ирина, с холодной расчетливостью предпочла ему жестокого, властного кесаря Варду — второе лицо в империи, проформы ради выйдя замуж за сына Варды, горбатенького Иоанна. Вновь и вновь с ужасом ощущает Константин эфемерность своих недавних побед в Багдаде во имя империи, чужой и чуждой ему, ощущает бессмысленность своей учености, своей жизни. Так же, как брата Мефодия, его «дрожь берет» при мысли, что ничего не сделал он для своего народа. А память постоянно подсказывает слова песен, которые пела ему в детстве мать, славянских песен...
С самого начала захватывает, втягивает лексическая, стилистическая инструментовка романа. Вот кишит в своем невероятном убожестве и невероятной роскоши фанатичный Восток; как тело когтистого ящера, разлагается еще живая, еще опасная в своих конвульсиях Византия; сквозь языческий тюркский лик Болгарии проглядывает славянство, и вслед за многобожием и жертвоприношениями во славу Тангры грядет уже в этот край нравственный закон искупителя Христа...
В соответствии с часами историческими выверил автор часы лингвистические. Современный язык романа продуманно обогащен вкраплениями архаики, старославянской, староболгарской речи, холодноватой византийской велеречивости, множеством шумов, звуков, в которых, как на осколке антрацита отпечаток древнего цветка, запечатлена, закодирована прадавняя жизнь. (Надо отдать должное переводчику, уловившему переливы этой сложнейшей партитуры и сумевшему донести их до русского читателя.)
…Идут годы, приближается время, когда юная Болгария, еще княжество, станет после Рима и Византии «третьей силой в мире», станет царством. Князь Борис это предвидит, желает этого. И вот уж земля болгар «стала пастбищем всевозможных божьих пастырей».
И римские легаты не прочь к рукам ее прибрать, и немецкие, и византийские. Но ведь все они вместе с религией жаждут насадить здесь дух свой и язык свой, закабалить стремятся они этот парод, а не свободы для него ищут. Мертва молитва, звучащая на чужом языке, душа ей не откликается. Изменить же это, исправить, а вместе с тем и открыть пути к необозримым горизонтам развитие ума и духа способна «горсть букв», славяно-болгарских букв. Но их еще предстоят изобрести, начертать, назвать. Аз, буки, веди, глаголь, добро...
«Кто-то открыл тяжелую дверь... Мефодий шагнул к гостю, руки сами раскрылись для объятия, губы задрожали: — Прости за недоверие, брат!»
Они встретились. Сошлись воедино. Подвиг начался. И вот... «Сегодня утром перо вывело последнюю букву».
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Для исторического писателя поговорка эта звучит как предостережение. С одной стороны, как бы не сбиться на хронику, на опись бесчисленного количества эпизодов, сцен, подтверждающих
...Работа их над книгами продолжалась. Пергаментные страницы этих книг уже заполнены сияющими золотом и киноварью славянскими буквами. Уже узнал о новой азбуке хан — князь болгарский Борис, и в момент его встречи с братьями — добрый знак! — влетела в окно и сделала круг под сводчатым потолком быстрая ласточка. И вот уже читает Борис эти впервые написанные по-славянски книги
Не скоро, не скоро дело делается! Путь братьев, путь утверждения болгаро-славянской письменности продолжается. Он лежит через Моравию и Паннонию, через Венецию. Рим... Через войны, черев догматические препоны папского Синода… В эти же годы в непрестанных борениях с алчным и враждебным миром, окружающим его, в преодолении внутренней розни и междоусобицы утверждалось и болгарское государство. Они как бы созревали друг для друга, с каждым часом, днем, годом все непреодолимее становилось их взаимное притяжение. Славяно-болгарская земля и славяно-болгарское письмо, зерно и поле, которым суждено было дать столь великий урожай.
Предвидя его, этот урожай на неоглядной ниве, Кирилл и Мефодий не щадили сил. С азбукой в протянутых вперед ладонях, с волшебным зерном культуры шли они навстречу людям, и люди встречал к их, раскрывая сердца и души.
Как бы по аналогии с титанической устремленностью братьев к благой цели автор в одной из глав романа возвращается к сыну кесаря Варды, несчастному горбуну Иоанну. Точно так же, как солунские братья, он отказался от богатства, роскоши, возможности жить в дворцах столицы. Так же, как и они, разгадал он сокровенную тайн у некоего языка... Языка птиц! Он добр, живущий в пещере отшельник Иоанн. И птицы, не страшась, подлетают, разговаривают с ним. И он их понимает, откликается, беседует с ними. Фантазия? Может быть, и нет. Важно другое. Не в уродстве Иоанна его трагедия, не в несчастьях, на которые обрек его жестокий отец. Бессмысленны и доброта его, и дар его. Более, чем людей, любят и жалеет он самого себя. Себя самого и оплакивает. «На этой земле он был человеком без ясной цели, горемыкой, сбившимся с пути, рабом собственного обостренного честолюбия». Иоанн бесплоден, и, поняв это, он возненавидел людей.
Братья же продолжают между тем свой бесконечный, полный терниев земной путь. Страницы романа, повествующие об их жизни-путешествии; страницы о становлении Болгарии, о формировании личности князя Бориса читаются с напряженным и сочувственным интересом. Постепенное усложнение проблематики, все углубляющийся психологизм произведения напоминают явление кристаллизации, когда перенасыщенный раствор начинает вдруг пронзительно искриться, затем в нем появляются мельчайшие блестки, крошечные кристаллики сцепляются одни с другим, создавая самые неожиданные, причудливые, однако неотвратимые комбинации, высвечивая все новые и новые грани характеров. Роман населяют, в нем действуют десятки, сотни образов. И главных, чьими добрыми или злыми деяниями движется сюжет, и второстепенных, так или иначе тоже необходимых, выполняющих ту или иную функцию. Среди наиболее удавшихся автору — кроме братьев-просветителей — образы Варды, уже упомянутого горбуна Иоанна; телохранителя, а затем и василевса Василия; многих, многих других и, конечно, Ирины, о которой также уже сказано вкратце, но к которой следует, очевидно, вернуться, как к красноречивому примеру высокого художественного мастерства болгарского писателя. Удивительна во своей сложности судьба этой византийской красавицы. В чем-то она как бы метафора самой Византии. Племянница логофета, возлюбленная кесаря, жена слабодушного Иоанна... Как много осилила Ирина. Двор василевса и папский Латеран. Константинополь и Рим — как много она прошла. И ничего в результате не достигла, ибо бесплодна по причине своего прямо-таки сатанинского, выжигающего вокруг все живое эгоизма. Невольно задаешь себе вопрос: как же не разглядел ее хищной суетности один из мудрейших людей времени. Философ, еще при жизни заслуживавший святого звания! Может быть, лишь красоту видел, хотел видеть в ней Кирилл-Константин? Может быть, неосознанно предчувствовал, что именно в ней, в этой вероломной женщине, кроется до времени его физическая смерть? Впрочем, любовь его, любовь гения, далека от традиционного понимания. Приблизилась к разгадке сама Ирина. «Он оттолкнул ее из-за любви к ней». Оттолкнул, но перестал ли любить? Конечно, нет! Но в том, что в своем драматическом чувстве к Ирине Философ позволил себе только «поймать ее взгляд», в этой убежденной готовности жертвовать личным мы видим еще одно подтверждение его верности избранному пути.