Кислородный предел
Шрифт:
— Слушайте, а здесь вообще живые есть или на самом деле только мертвяки одни? — говорит Разбегаев, провожая взглядом бухого в дупелину колдыря, который, высоко, по-страусиному, задирая колени, вышагивает так, как будто норовит растоптать невидимых мышей, снующих у него под ногами. — Да стой ты, сука, прешь куда! — орет, врезая с визгом по тормозам и едва не подняв на высокий капот очередного бухаря, который переходит дорогу, словно реку вброд, и накачался местным спиртом до нерушимой веры в собственное бессмысленно-постылое бессмертие. — Да-а, зомби, оживающие днем.
Ныряя в донные ловушки асфальтовых ям, их антрацитового цвета, изрядно подержанный джип «Шевроле» с местными номерами
— А почему ты сам поперся, Сухожилов? Что, нам не доверяешь или просто кровь взыграла? Боец вспоминает минувшие дни?
— Это родина моя, сынок, — отвечает Сухожилов серьезно. — Ностальгия.
— Не понял — разве ты из Менделеевска?
— Не, Сухожил — рязанский. Гонит.
— Из него, из него. У каждого — свой Менделеевск.
— А это, в смысле, сущностно? Экзистенциально? — с нарочитым, коверкающим усилием выдавливает Разбегаев.
— Нет, вы смотрите, как у Разбегаева словарь расширился, — на это Сухожилов усмехается. — У нас же тоже комбинат, дубина, и половина жителей на местном «химике». Один в один все, в этом дело. Дом в дом. И рожа в рожу.
— И, главное, пространство, воздух, так?
— Через кутак, как говорил в нашей школе один второгодник и будущий рецидивист по фамилии Безотечества.
— Ну, а какая ностальгия-то, Сереж, не понимаю, — говорит Криштофович. — Приехал и глядишь сейчас, как будто на дно глубокого и темного колодца. Со сладким замиранием при мысли, из какого говна ты выбрался. Ведь так?
— Безотечества, Курбатов, Предыбайло, Боклин, Безъязычный, — продолжает Сухожилов, — вот имена тех грозных и безжалостных богов, которые держали в страхе нашу школу и от которых напрямую зависела сохранность твоих зубов, волос, а иногда костей. Забава, понимаешь ли, у них была, особенно у Боклина, — сухую марганцовку в пузырьке с собой носить и высыпать кому-нибудь на голову при случае. Чтоб в волосах проело плешь.
— Вот быдло, а!
— Настал и мой черед в один прекрасный день: подходит Боклин — с Новым годом, говорит, вот на тебе подарок.
— А ты чего?
— Того. Головка х… моего! Иди сюда! — И Сухожилов Криштофовичу под нос кулак сует. — Нагнись!
— Даты чего, Сереж?
— Нагнись, сказал. Е…ну.
— Да ты чего? За что?
— Вопрос неправильный! Не за что, а почему.
— Ну, почему?
— А вот поэтому! — И Сухожилов, руку довернув, довольно ощутимо Криштофичу врезает по лбу.
— Да ты чего совсем, что ль, идиот? Ну что вы ржете, дауны, кретины?
— Я е…ну, потому что я могу, а ты — терпила.
— Я не терпила.
— Ну е…ни ты тогда меня.
— Зачем? Не понимаю.
— Вот. Значит, ты терпила. А я тогда, когда мне Боклин марганцовку сыпанул, ведь испугался очень сильно. У нас по школе постоянно тогда один пацан ходил — пятнадцать лет и совершенно лысый, вечно в кепочке. Ну, так все говорили, что лысый от нее. На самом деле аномалия какая-то, конечно. Ну вот, я почему-то отсидел урок вот с этой марганцовкой волосах. У нас последней музыка была, сижу и на портрет Бетховена смотрю на стенке — красивого мужчины с львиной гривой. Ну, думаю, а я теперь урод, по крайней мере, лысый точно. Потом домой, и мать с утробным выдохом ко мне, как в сердце раненная. Скорей смывать. Вся раковина розовая. Остался волосатым. А через день иду, и Боклин на крыльце сидит. Че, х…, - мне говорит, — а круто я тебе? Снимай-ка шапку, покажи народу свою залупу лысую. Я говорю: иди ты на х… — Че? Иди сюда! — Я говорю: иди ты сам сюда! — Ты че сказал? — Я говорю: через плечо, Свинья. А у него такое погоняло, в общем, унизительное, он центнер веса был, как боров, а называть его Свиньей не всякому при этом позволялось. И он мне: тянешь? Нет, ты тянешь?..
Тогда тонкошеий, худорукий и тщедушный Сухожилов впервые понял — бей. Даже если Свинья тяжелее, сильнее. Даже если твои тонкие, плоские мышцы не налились ничем, кроме чистого вещества ярости. Пусть это ничего не даст, пусть будет только хуже, пусть твой хребет сломают, как штакетину в заборе, — бей. Бей первым, потому что унижение страшнее. Не ударишь, и стыд будет жечь тебя до скончания дней, а если ты не чувствуешь вот этого стыда, то ты — уже не человек, терпила, животное, амеба. Ярости хватит, как хватило тогда, когда, содрав всю кожу на мослах о лобные бугры и подбородок Боклина, он вдавливал его как будто состоящую из одной только кости голову в заплеванную и усыпанную бутылочными осколками грязь родного Скопина Рязанской области.
Он родился в семьдесят девятом прошлого века. Он был последним пионером Советского Союза. Гранитные и бронзовые идолы пролетарских вождей еще возвышались на центральных площадях больших и малых городов, но фоном для них давно уже служило разрушение; детей, зачатых в год московской Олимпиады, еще приводили к присяге на верность издыхающей партии и исчезающей стране, но эти дети давно уже молились совершенно другим богам, и в головах у них пульсировала с нетерпением ждущая заполнения пустота. Религия предков существовала для них исключительно в виде абсурдистских анекдотов о больном на всю голову красном комдиве, а к негативному открытию советских космонавтов, не обнаруживших во вселенной ни единого следа Творца, сверстники Сухожилова также относились с изрядным недоверием.
Он помнит: в тот дождливый день, когда их принимали в пионерскую дружину и загнали в деревянный, с мезонином, дом-музей Владимира Ильича (сколько же их по стране? — и этих пионеров, и таких музеев), он оказался возле бронзового бюста и не утерпел — отвесил издевательский щелбан вездесущему дедушке, и всем почему-то стало дико смешно оттого, что башка истукана — судя по звуку — оказалась полой. Пионерские галстуки они проносили не более года — причем преимущественно на ковбойский манер, а то и вовсе на коленке, — бесстыдно разукрашивая пламенный шелк головами веселого Роджера или молниями приснопамятной металлической AC/DC.