Кислородный предел
Шрифт:
— Уверен? Где?
— Да вон, в Первой Градской.
— А состояние — об этом не подумал?
— Живая — вот какое состояние.
— Как там — прости, конечно, — дальше со здоровьем, неизвестно. А я могу любое, все, больницы в каждой точке мира, профессоров, врачей.
— А ни царапинки на ней, до свадьбы заживет — вот так. Немного только легкие прочистить.
— Нет, стой, не все еще. Она тебе кто? Не только не жена — вообще никто. Да знаю, знаю — логика. Какая там жена на форуме — зачем ты притащил ее с собой, не знаю. Ее ведь ищут — далеко не только ты, и у нее там жизнь, любовь, и в этой жизни место для тебя найдется разве? Об этом не подумал? Ну, найдешь ты ее! Ну, притянешь к себе! Ну, размажешь сопли по любимому лицу! Ну а дальше? Дальше? Она к кому — к тебе
— Это как ты себе представляешь?
— А так, что нет ее. Ни для кого! Сгорела, прекратилась — скорбим, примите соболезнования. А вы вдвоем с ней — где угодно, в Альпах!
— А ей самой ты тоже экспертизу? Что прежняя сгорела, прекратилась и новая жизнь у нее началась? Что вот он, Сухожилов, — больше никого? Нет, брат, не рассчитал, не проработан до конца вопрос.
— И это можно!
— Это как? Лоботомия радикальная?
— А хотя бы и так! Такие есть хирурги по мозгам — все могут, все! Про душу мы не будем. Да? Ведь все в мозгах, в этой блямбе, которая хранит воспоминания о собственной любви. Там происходит превращение материи в сознание, а человечество давно уже стучится в эти двери, уже «войдите» им оттуда говорят. Всего-то пара точечных ударов по центрам памяти, и ты получишь ее, прежнюю, не дуру, полноценную. И полностью твою, ничью другую больше, а? Ну, если в самом деле хочешь с ней, то даже это можно — чудо!
— Да я нашел ее, нашел — вот это чудо! Другие на хер чудеса — солить? Да и себя услышь — ведь полную чухню городишь. Это так же, как прости, с твоими головастиками — чем ты их ни пичкай, они не зашевелятся. Тебе вон даже в яйцах код доступа взломать не могут, простейший код воспроизводства жизни, а тут мозги. Пойми, предел есть — у всякого искусства и науки свой — и Бог его кладет, природа, как ни назови. Ты сам себе противоречишь, Драбкин, ты много о неравенстве в тот раз талдычил … все верно: есть богатые и нищие, красивые, уроды. Всех можно подравнять, всех можно к знаменателю свести: красавиц уравнять с уродками… ну, скальпелем ли докромсать уродку до красивой или, напротив, серной кислотой красавицу обезобразить, но это все так, пшик, несерьезно, а самое великое, несправедливое неравенство, оно в любви, и этого неравенства (и слава богу) никто не сгладит никогда. Со всем смириться можно — с нищетой, с бездарностью, но только не с тем, что любят кого-то другого, а вот не тебя. Тут все нейрофизиологи мира не заставят, тут только башку вдребезги — не доставайся же ты, сука, никому. И, знаешь, как ни странно, я в этой области бы предпочел на равных… ну то есть на неравных, именно вот на неравных, без жесткого входа, без всякого насилия, а только с тем, с чем мама родила, вот с этой моей рожей, с этим личным обаянием.
— И что, и что ты от нее в итоге? Получишь что?
— А вот в глаза ей снова… это только. — И Сухожилов улыбается улыбкой волчьей, жесткой и вместе с тем дебильной, жалкой и ликующе-беспомощной. И, дверь толкнув, выходит и по аллее тополиной — заснеженной воспетым «Иванушками» пухом — к желтеющему зданию с колоннами бежит, и Драбкин тоже вслед за ним выходит; от горечи лицо кривится: не пригодился он, не нужен, не помог, не взяли в люди, бесполезен.
Перед глазами у него стояло Зоино лицо с большими острыми смешливыми глазами и чуть пристыженное, как в ту минуту, когда она его поймала на слишком долгом неотрывном и придирчивом разглядывании: приникнув к соломинке, она с сосредоточенным усердием ребенка и словно бы на скорость, на спор понижала коктейльный уровень в бокале, и лишь когда поймала, ощутила, как луч, наведенный сквозь линзу, сухожиловский взгляд; оторвалась от бурливого оранжевого джуса и посмотрела вопросительно — в чем дело, что такое, — а Сухожилов принимал с признательным каким-то изумлением, вбирал, встречал, выдерживал вот этот ключевой напор, кошачью эту проницательность, доверчивость ребенка, пресыщенность усталой б…ди, холодную усмешку демона, осведомленного о собственной непрошеной и без усильной власти над каждымзагипнотизированным смертным, — все вместе взятое, неразделимое, единое.
Он никогда не мог понять слюнявой прелести поцелуев: нос в нос — не губы в губы, — вот этот вроде бы нелепый и щекотный способ, принятый у океанских дикарей, казался Сухожилову куда как более волнующим. Тереться пятачками нам сам бог велел, и как же все-таки догадлив, мудр, насколько ближе к естеству полинезиец: носы ведь — точки самые банальные, далекие, абсурдные, о них не догадаешься, их не увидишь — кончик собственного носа, — а тут ты смотришь на нее, и все решается само собой, приходит словно бы животное желание обнюхать, но перетекшее уже в священный трепет, в смиренное благоговение, во что-то вот такое, чему названия в мире нет, но ясно, что вот этим пружинистым сухим телесным трением рождается, творится будто первый в жизни человечества, вручную извлеченный из дерева огонь.
Ей было свойственно платить за всякое острое слово таким уважительным фырканьем, настолько живой, внезапной, неумышленной усмешкой, что это оживление тысячекратно будто бы превосходило оригинальность твоего изречения и смотрелось невиданно щедрым авансом, неоправданно неограниченным кредитом на будущее. Она не пачкала салфетки и свои окурки помадными отпечатками; она оказалась на редкость прожорливой, оставив от утюговидного куска слоеного торта — лимон, шоколад и черника — не больше, чем время от руин Карфагена, и отодвинув испитый до донца бокал, она удрученно вздохнула, как будто набираясь мужества, и, стиснув губы, как Матросов перед пулеметной амбразурой, сказала Сухожилову: «Поехали».
— В последний раз вопрос — зачем? С него ведь как с козла — с заказчика.
— Последний раз предупреждаешь, да? — И словно зная (не рассудком, нет, — инстинктом, кровью, природой, существом) о ненужной ей власти над ним, открестилась: — Ну, ладно. Ну, тогда — пока. Тогда пойду я.
Сквозь ткань ее жемчужно-серого платья, открывавшего бойскаутские круглые коленки, он ощущал ее телесный жар, как будто заданный естественным окрасом ее волос; ступни ее, казалось, с лихвой бы уместились на сухожиловских ладонях, и через пять часов ей предстояло промокнуть в ванной «Swiss-отеля» до трусов, как выразился тот Витек, который, пребудем ждать и верить, оказался ее спасителем.
— Ну, хорошо, пойдем. Тем более, последний день сегодня — он уезжает нынче ночью и надолго.
— Куда? В Давос? На Форум безопасности своей империи?
— Ну, в этом роде, да. А форум у него сегодня здесь, в Москве. Нет, мы пойдем, конечно, но только ты скажи, зачем, намерения какие у тебя, ведь интересно просто.
— А бухнусь в ноги, умолю. Скажу, не погубите, барин.
— Ну, если барин, то тогда какое отношение, знаешь, к девкам? А если скажет — раздевайся?
— Не скажет. Что он там не видел? Эти прелести, они девальвировались. На человечество вообще и на твоего троглодита в частности обрушилось такое страшное количество раздетых тел, что женская грудь, к примеру, давно уже воспринимается аксессуаром, предметом гардероба, как будто женщина не родилась с ней, а на себя к пятнадцати годам напялила. Как бронежилет. И автомат Калашникова одновременно.
— Ну, объективная девальвация, она не отменяет субъективной ценности.
— Это да. Для частного показа, предположим, и сгодятся. Но этот, он не покупал билет. А я не продавала.
— Значит, в морду ему?
— Значит, в морду. Ты как? Мне в этом случае рассчитывать на собственные силы?
— Я буду за тебя болеть, — пообещал Сухожилов. — Втайне. Возможно, даже транспарант в поддержку разверну.
У нее была оливковая «Альфа-Ромео» выпуска примерно середины девяностых, гляделась вполне презентабельно; такую, подержанную, можно было купить тысяч за пятнадцать, а если повезет, то и за семь, за восемь; при полной своей автомобилистской безграмотности Сухожилов кое — что усвоил и мог сказать: машинка-зверь, способная летать и совершенно неубиваемая.