Кислородный предел
Шрифт:
— И что же там, что? — Сухожилова тряс. — Где же вы были?
— А вот на форуме и были, под самыми небесами.
— Ты! Ты!.. — задыхался Нагибин. — Ты бросил ее. Целехонький сам, ни царапины.
— Тащил, тащил ее, — опять стал твердить Сухожилов, — И в коридоре мы, нам ходу больше нет, кирдык нам…
— Ну?! — заорал Нагибин. — А кислород, нехватка? — это говорил. Про что ты это, быстро, ну!
— Ну, в номер, в люкс, чтобы от огня, и в ванную ее, я в воду, чтоб голову не напекло, в водичку. И сам к окну кричать «на помощь, дяденьки». Мы ж низко — нас достать могли. А дальше по башке, и падаю — куда, не знаю. И нет ее. К спасателям сегодня, им обрисовал, они мне — есть такая. И человек передо мной, ты понимаешь, который лично вытащил. Ручищи — во! Короче, дядя Степа. Такой еще б не вытащил. Рыжая? Рыжая. В сереньком? В сереньком. Ванная? Ванная! Там только дым был, дым, там задохнуться только можно! Она без чувств — живая! Давай-ка в Градскую, дружок, мне
— Ну все, свободен. — Нагибин сухожиловское горло выпустил.
— Да нет, ну где же я свободен? — на это Сухожилов возразил спокойно, обреченно. — Я найти ее должен.
— Что? — захлебнулся возмущением Нагибин. — Да ты с какого бока тут вообще? Живой, целехонький — и все, иди как шел, исчезни. Или что в тебе — совесть? Вина?
— Нет, совести во мне отродясь… Как бы это тебе помягче, эскулап. Любовный интерес я к ней имею.
— Ой! Ой, я не могу! — Нагибин хрипел, кашлял и плакал от нестерпимого хохота. — Чего, чего ты там имеешь? Ну! Убогий! Тебя здесь нет, нет! Иди домой! Не та эта история, в которой «третьим будешь» предлагают.
— А от тебя ко мне ушла, забыла про тебя — такое не приходит в голову? Поэтому она туда со мной. Ведь ты, Минздрав, не стенка — можно отодвинуть.
— Тю! — сказал Нагибин ласково и сострадательно, гримасу такую состроив, как будто делал Сухожилову козу. — Это кто ж отодвинет? Вот ты? — Нагибин тут всем видом честное усилие изобразил, намерение увидеть, отыскать в уроде этом жалком какую-то примету исключительности, хотя б какой-то признак бесподобия. — Да что ты говоришь? Вот так прям и к тебе? А это по каким же признакам такие выводы? Что, не могла отвести своих глаз от тебя? Взгляд ее затуманился, заблуждал? Движения стали неуклюжими и угловатыми? Ты взял ее за руку, и она затрепетала? И стала трогать губы, грудь, прическу поправлять и все такое прочее? Ну? Было? И она за тобой, как за дудочкой крысолова? Лечиться надо, друг, от паранойи эротической. Синдром такой известный есть, серьезно. Поверь мне как Минздраву. Взрывной характер носит — сам не ожидаешь. В твоем сознании фильтр, как и у всякого шиза, — любой сигнал извне доходит искаженным. Она вот жест любой, кивок, а ты как знак читаешь тайный. Она кривится от брезгливости, зевает во весь рот от скуки, а ты считаешь, что она все это делает, чтоб подсознательно закрыться, чтоб спрятаться от вспыхнувшей любви к тебе… О господи, что я несу?.. Ну вот, ты смотришь на нее и думаешь, она тебя боится в своих чувствах, так? И письма пишешь от нее к себе, до этого доходит. Ты на пути, друг, — двинулся.
— Нет, я не идиот. Знаков не было, друг, ни единого. Твоя она, твоя. Да только я неравнодушен — вне зависимости. И вообще, не надо это… сцены ревности. Мизинца твоего не стою, бог, и кончили на этом. Теперь у нас одна задача… Что? Еще раз увидишь меня — все ноги обломаешь?
— Обломаю, — пообещал Нагибин безо всякого энтузиазма и прочь пошел, как будто никакого Сухожилова перед ним и не было.
— Увидишь, увидишь, — крикнул ему в спину Сухожилов. — Друг против друга мы, забыл, Зидан? Я персональную опеку, не снимаю, понял. — И трубку уже взял, набрал кого-то. — Ну, здравствуй, Драбкин. Сухожилов. Нет, мимо, не нашел. Хрен знает что мне подложили вместо девочки моей. Ты вроде помощь мне? Записывай, берем тебя, пацан, в компанию. Башилова Зоя Олеговна. Ну, все, люблю, целую, жду.
10. Мартын
Он проснулся от приступа нестерпимого счастья. Во сне, смешном до колик и оглушительно достоверном, Нагибин оказался первым в мире брюхатым мужчиной, что получит миллиард золотых юаней от правительства земного шара за рождение человечьего детеныша. Как и всякий умелый, искушенный пловец по знакомому морю собственных снов, он готов был ко многому, и ничто сперва, как говорится, уникального не предвещало: вот Нагибин выходит на лестницу, вызывает лифт, предвидя, что кабина, возможно, превратится в ракету и прошьет крышу дома на Фрунзенской набережной, унося Мартына в ледяную и синюю стратосферу. Лифт, однако, повел себя по законам земной машинерии и доставил Сухожилов на первый; день как день, жизнь как жизнь — он выходит на улицу, на стоянке его дожидается дареный конь; он садится за руль и беззвучно трогается с места; вот уже титановый зверь, бросив сыто урчать и взревев нагнетателем, как комета, прошивает время и пространство, услаждая Нагибина чувством всемогущества и неуязвимости. Тут-то все и начинается. Летящий на предельной скорости автомобиль как будто оплавляется и размывается воздушными потоками, и что — то мягко, в то же время неотступно-властно увлекает обомлевшего Нагибина назад, и мир вокруг него сжимается и меркнет; Нагибин, оказавшись в темной, с эластичными стенками трубе, начинает умирать. Извивается, как червь, пытаясь выбраться, но сплошные мягкие горячие тиски держат слишком плотно, цепко, и уже не может он понять, ощутить, в какую сторону он рвется, пробивается — вглубь ли, наружу ли.
Он становится все легче, все слабее, все ничтожнее; все нагибинские члены наливаются особым безразличием, и уже вокруг него та горячая, вне разницы между принуждением и волей, влага жизни, из которой он произошел и в которую теперь вернулся. Он ждет не дождется, когда ему станет окончательно темно и тесно. И тут бы ему и проснуться, но это не все, не конец; вдруг какая-то властная сила вырывает Мартына обратно, опускает на стол, и над ним склоняются врачи со знакомыми глазами Иры, Шлимана, Алины; они что-то кричат ему, что Мартын не сразу понимает в силу полной несуразности, невообразимости. Не кричат же они, в самом деле, «тужься». Шутки шутками, Мартын еще пытается острить насчет миллиарда золотых юаней да и жалких двухсот пятидесяти тысяч рублей от российского правительства — вдруг ему, Мартыну, «неожиданно понравится» и «захочется второго», — но не может ничего поделать со стремительным расширением своего бытия: что-то в нем растет мучительно, неослабно, неостановимо, и не то чтобы вспухший живот его тверд, как орех, и не то чтобы на самом деле что-то разверзается между сфинктером и мошонкой, а трещит башка, раздвигаются от страшного напора ребра, и мощнейший ток любви и боли промывает выпотрошенную, словно рыба, душу. Он еще не видит ничего, обессилевший, ослепший, но уже все понимает — что родил свою Палеолог, что она лежит сейчас у него на животе, слабая настолько, что Мартыну страшно посмотреть, с испещряющими тельце беззащитными синеватыми жилками и покрытая смазкой. Вот так нет! Она слишком уверенно, крепко восседает на нем, на мартыновских чреслах, слишком сильно упирается в мартыновскую грудь все умеющими взрослыми руками: он родил ее теперешней, той, которой встретил; вот она над ним, улыбается своей, только ей одной присущей заговорщицкой улыбкой и глядит большими синими глазами — с таким неиссякаемым и непрерывным удовольствием от любования, с которым лишь ребенок может смотреть на падающий снег, приковавшись к этому — самому наглядному в природе — образу бесконечности.
Когда он просыпается, то первое его желание — придвинуться, прижаться к ней, мягко чмокнуть во всклокоченный, щекочущий губы затылок, через вечность дождаться, когда она шевельнется под его осторожным нажимом и, прогнусавив что-то негодующее, резко дернет лопаткой, может быть, даже двинет Мартыну в скулу, в подбородок — это как получится и куда придется, — после этого сожмется вдвое против прежнего и продолжит дрыхнуть с поджатыми к животу коленями — врагу не сдается наш гордый «Варяг», горячая, эгоистично-жадная неукротимая в своем стремлении отоспаться на пару миллионов лет вперед.
Мартынов порыв — рассказать ей, что только что во сне он произвел ее на свет, — чрезвычайно силен, но, уже протянув к Зое руку, он на самом краю останавливается. Во — первых, потому что знает, что Зоя всегда просыпается тяжело, лягаясь и вцепляясь в одеяло хваткой утопающего, не желая отдавать и пяди покрывающих ее шерсти и хлопка, исторгая ругательства, из которых «удинахер» — самое мягкое. Во-вторых, потому что вчера она возвратилась в три ночи, а сейчас еще очень рано, и в одиннадцать ей ехать в адвокатскую контору нанимать защитника для своей галереи, на чье помещение вдруг нашлись могущественные и прожженные охотники. В-третьих, ему начинает казаться, что его откровение — не новость для девочки; то, о чем ему не терпится поведать, ей известно с самого начала, с того самого дня, когда они впервые делали любовь; даже как-то неловко рассказывать: экая невидаль — роды.
Мартын лежит с открытыми глазами и слушает ее дыхание. Есть что-то еще, что примешивается к Мартынову торжеству, — чувство незаслуженности, дара, так что Нагибину как будто даже вдруг становится страшно от той простоты, той легкости, с какой ему досталась, встретилась Палеолог, — как снег на голову, ну совершенно ни за что. Необъяснимое предчувствие потери обжигает Нагибина, и Мартын едва не задыхается от потребности придвинуться к Палеолог и на этот раз закрыть ее, такую уязвимую и маленькую, от того, что словно тенью падающего самолета прошло у них над головами. Страх его ничем не мотивирован, совершенно иррационален. Надо думать, этот страх — просто производное от охватившей Мартына эйфории. Так родители боятся за своих детей не потому, что детям угрожает реальная опасность, а только потому, что это в их в природе — вечно видеть нависший над ребенком призрак ранящего, страшного.
Мартын осторожно спускает ноги с постели. Все еще пребывая в сильном возбуждении, он встает над своей византийкой и с особого рода горделивой усмешкой отмечает, что и в полной темноте способен различить ее лицо — вплоть до мускула гордецов, до колумеллы — и что, как видно, нет другого человека в мире, который с тем же правом, что и он, Нагибин, может претендовать на монопольное владение Зоиным образом. Он может воспроизвести этот образ мгновенно и продолжительное время глядеть на мир, на вещи, на людей как будто сквозь полупрозрачную, предельно верную, приставшую к сетчатке голограмму любимых черт.