Кислородный предел
Шрифт:
— Это самообман.
— Ну а когда человеку нужна была истина? Тем более для счастья? Счастье счастьем и является только в силу своей слепоты, счастливые часов не наблюдают. Зачем тик — тик, зачем моменто мори?
— Интересно, как ты себя поведешь, когда я наконец-то постарею. Когда сила земного тяготения возьмет верх над этим, с позволения сказать, чистейшей прелести чистейшим образцом, — Зоя очертила свой овал и усилием мышц вызвала комично-жалобную дрожь под кожей подбородка; она это умела и умением этим гордилась, как иные гордятся умением шевелить ушами.
— Ну это вряд ли, — заверил Мартын.
— То есть как? Закон земного тяготения на меня не распространяется?
— Распространяется, но с неохотой. Редкий фрукт, Палеолог, ты.
— Это как?
— А вот так.
— Все твои нуклеиновые коды?
— Коды, коды. Мать-природа. Видно.
— Бред какой-то.
— В
— Да. Значит, вот ты меня почему отобрал? Расчет! Чтоб потом на новую, на молодую не менять. Экономия! Комфорт!
Мартын наносит на распаренную, размягченную кожу густую, похожую на взбитые сливки, синтетическую пену, и, пока трехлезвийный Gillette (тот самый «гоночный болид» из рекламы с обещанием невиданных чистоты и мягкости бритья) движется по шее, подбородку, поневоле изучает пристально, в упор отражение чьего-то не вполне знакомого лица. Он начинает лысеть, и крутой его, выпуклый лоб из-за этого кажется выше; жесткие и густые, остриженные под корень черные волосы покрывают череп, как короткая блестящая кошачья шерсть; перед Нагибиным открытая, «мужественной лепки», дружелюбная физиономия, сухая, без малейшего намека на обрюзглость, обтянутая чистой смугловатой кожей; угол между вертикальным уровнем и горизонталью Франкфурта составляет положенные у мужчин девяносто градусов, между линией основания крыльев и Мартыновой переносицей умещается две трети высоты средней части лица — в общем, все соразмерно и правильно; подбородок недостаточно — для современного канона — квадратен и массивен, но все же выпирает твердо и упрямо, не навлекая упреков в безволии и как будто принимая, что ли, брошенный вызов. Темно — серые, довольно глубоко посаженные глаза со смешливыми морщинками в наружных уголках не выражают в настоящую минуту ничего, кроме напряженного внимания и старания не пропустить ни единого участка со щетиной… ну, а если вообще, то с каким выражением, наиболее присущим, частым, они смотрят на людей, на мир? Безмятежно, прямо и открыто. Убеждая и даже заражая собственной уверенностью в том, что все будет хорошо. Без обиды, зависти, презрения, без потребности спрятаться и готовности оттолкнуть. С холодным и спокойным узнаванием человеческих слабостей, а вернее, так: сперва физических изъянов, а потом уже — фобий и комплексов, что стоят за этими изъянами. С давнишней и невытравимой привычкой к той власти, которая обретается в непрерывном соприкосновении с человеческой плотью, одновременно прекрасной и уродливой, поразительно жизнестойкой и болезненно уязвимой.
Неужели вот это — тот самый, без которого не могут обходиться? Неужели вот это лицо, взяв в ладони, по-детски покрывают частыми мелкими поцелуями, неужели головой этого сомнительного кекса, ухватив его за уши, вертят словно велосипедным рулем? Неужели вот эти надбровные, нос, подбордок ощупывают с естествоиспытательским любопытством и напыщенной гордостью полноправного собственника? Кто он такой, какой он? Сто лет его не посещали эти подростковые глюки. Раньше — было время, в годы, близкие к пубертату, — Мартын каждый раз видел себя совершенно по-разному: то это было волевое, твердое лицо героя-одиночки, сурового первопроходца, который раскуривает огрызок сигары перед грозящим погибелью спуском в жерло вулкана, то — рыхлый, грязный блин тупого и безвольного ничтожества, беспримерного урода и законченного неудачника.
Он помнит: третий класс, новогодняя елка, всеобщее освобождение от школьной униформы, парад девчоночьих платьев и плиссированных юбок; всем раздают подарки — каждому по пластмассовому голубому будильнику, полому изнутри и туго набитому шоколадом фабрик «Рот-Фронт» и «Красный Октябрь»; уж если где и был достигнут в том нашем обществе совершеннейший коммунизм, настоящее равенство, так это только в деле раздачи новогодних подарков: механическая расфасовка конфет и вафель по будильникам-кубышкам никогда не давала сбоев; всем доставалось по олимпийской медали в золотистой фольге, по конфете «Мишка на Севере», и если находились крохоборы, норовившие поштучно посчитать количество собственных и чужих сокровищ, то выяснялось — никого из вас не обделили даже на ничтожный леденец. Восьмилетний Нагибин щеголял темно-синими джинсами с овальной медной бляхой на заднем правом кармане и болотного цвета свитером, связанным по индивидуальным меркам на заказ. Играла оглушительная танцевальная музыка нарождавшейся эпохи «диско» — «буги, ай кен буги» или что-то еще в этом духе, и восьмилетний Нагибин, выпячивая нижнюю челюсть, в такт этой музыке кивал, под эту музыку горделиво вышагивал, под эту музыку на девочек взирал и был уже, конечно, совершенно взрослым, и красивым, и мужественным, и ловким, и неотразимым. «Крутым» — так тогда еще не говорили. И вдруг к нему сбегают, хохоча, по лестнице однокашники, и один с каким-то состраданием даже говорит: «Мартынчик, ты видел бы себя со стороны! Мы ж на тебя только что сверху зырили — уссаться можно».
В Мартыне все оборвалось. Там, в вестибюле, было зеркало, и он в нем не узнал себя. Его не то сразило, что его увидели со стороны неуклюжим, слабым, некрасивым и смешным; страшно было то, что его увидели другим. Не таким, каким он сам себя представлял, и даже не тем, кем он на самом деле являлся. Он перестал быть цельным, раздвоился; получалось, он в одно и то же время был и здесь, и там, наверху, на лестнице, откуда на него смотрели пацаны. И между этими двумя людьми, каждый из которых был Мартыном, ничего общего не было. Установить, кто из этих двух настоящий, а кто — иллюзорный, фальшивый, не представлялось возможным. А ведь кто-то еще видит в Нагибине какого-то третьего, пятого, сто двадцать шестого Мартына, и каждый из этих Мартыновых призраков достоверен и единственно возможен в чьем-то представлении.
И при мысли о том, что теперь он всегда будет один и ничем ему это одиночество не победить, он почувствовал такое острое отчаяние, что его и на щенячий визг нельзя было перевести.
— Ну а что такое боль одиночества? — спросила его Зоя вчера. — От которой, по твоим словам, ты избавляешь, а?
— Ну, ты примерно догадываешься?
— Примерно догадываюсь, но ты просвети.
— Ты знаешь, что такое седловидная деформация носа?
— Ой, это ужас. Это что-то вырожденческое и патологическое.
— Да это и неважно. Сколько в школе за тобой мальчиков из класса бегало?
— Ну, нормально бегало.
— Половина?
— Много чести. Треть, — фыркнула она.
— Половина бегает за одной. Ну, треть. Это значит, что за кем-то вообще никто не бегает. Как же жить-то? Без этого самого? И вот она ко мне приходит, девочка, в глазах одно — меня никто не хочет, и от этого мне хочется перестать существовать, не быть. С одними природа беспредельно щедра, к большинству — щедра умеренно, всем, чем надо, наделяет, базовым; к остальным, ко многим она несправедлива.
— Ах, ты, значит, вот на самом деле с кем соревнуешься и споришь? Исправляешь Его ошибки?
— Нет, — сказал Нагибин, — я не идиот. Все в узких рамках немногого дозволенного. Это только вам, общечеловекам, свойственно представлять всех естественнонаучников оголтелыми варварами, которые бесцеремонно вламываются в кладовые природы и лезут с грязными ногами во все божественные тайны — от бозона Хиггса до цепочек нуклеиновых кислот. Мол, мы разбираем сложнейшие механизмы так, как ребенок разбирает заводную машинку, не ведая, к чему все это может привести. Нет, это вы вольны поступать с эстетикой, как вам вздумается. Как ты там говорила: тело нельзя истязать понарошку. Так вот и вскрывать его понарошку нельзя, уж слишком часто, миллиметр к миллиметру оно пронизано сосудами и нервными окончаниями; куда ни ткни, везде преграда. Двинешься чуть дальше — и получишь кровоизлияние в глазницу. Приходится действовать лишь в чрезвычайно узком слое между нормой и деформацией, между благом и увечьем. Что касается Творца: кто поручится, что иные ошибки не сделаны лишь для того, чтобы кто-то из нас их исправлял? Я не очень, если честно, представляю, склонности и цели этого господина, о котором мы тут говорим, но уж если говорить о божественном в человеческой природе, то я считаю, что божественное в нас — это воля, грубо говоря, к эстетическому преображению действительности. Видишь ли, когда мы смотрим на дерьмо в парадной, на избиение ребенка или женщины, на людские увечья, на дефекты человеческого тела, мы, в сущности, испытываем одинаковое чувство — гнева, ярости, стыда, обиды на вот это отклонение от нормы, правильности, совершенства. Хочется исправить — вызвать дворника, по крайней мере. Почему же то, что справедливо в отношении сломанных костей, поврежденных лап, не справедливо по отношению к телесным эстетическим изъянам? Я такой же дворник, в сущности.
— Ну и что — ты сделаешь, и они все станут любимыми?
— Говорю же, на такие высокие этажи я сознательно не заглядываю. Там — не моя юрисдикция. Я знаю одно — что помогаю им избавиться от всего того, что общество маркирует как уродство. Моя задача — это чтобы, грубо говоря, прямое восторжествовало над кривым. Чтоб привлекательный объем — на месте асексуальной плоскости. Да и общество тут, по сути, ни при чем: наши представления о привлекательности заданы все же не рекламой, но самой природой; есть такие форматы, против которых никто не попрет. И говорю я только о самых грубых нарушениях — о вопиющих, нагло лезущих в глаза, вызывающих насмешку, шепоток за спиной. Лишь о том, что человек таскает на себе, как горб, и что не грех бы сбросить.