Кислородный предел
Шрифт:
— Ты пьяница? — спросила девочка, не сводя с Сухожилова бесстрашно-испытующих глаз.
— А почему ты так решила? — спросил он, опускаясь перед ней на корточки.
Потешно скривившись, она зажала нос, помахала рукой, отгоняя исходящие от Сухожилова сивушные пары, после чего — насколько позволяла мимика — изобразила сухожиловские нездоровье, помятость и колючую небритость.
— И то верно, — согласился Сухожилов.
— А мама когда приедет?
— Не скоро, — только и нашелся он. — Самолеты почему-то не летают.
—
— Ага, в Америку. Карантин там, в Америке. Ветрянка там у них у всех, все в маленьких зеленых точечках.
— И мама?
— Нет, мама без точек. Красивая, как и всегда.
— Э, ты чего там? — выступил из полутьмы Подвигин, погасший, жалкий, в переднике, с глубокой миской и вибрирующим венчиком в руках.
— А это папа мой! — торжественно объявила девочка, подбежала к Подвигину и уткнулась в него. — Вот мама уехала, а папа вернулся. А ты кто?
— Я папин начальник, — сказал Сухожилов. — Пришел ему работу на дом задавать.
— Ты не начальник, — убежденно заявила она.
— Да? Почему?
— Потому что ты пьяница.
Сухожилов развел от беспомощности руками.
— Начальник, начальник, — заверил дочку Подвигин. — А пьяница он временно, потому что у него невеста потерялась, эта самая… мертвая царевна… тьфу ты! принцесса. — И, не сводя с Сухожилова винящихся глаз, продолжил: — И он ее ищет, ищет, у дядь и теть различных спрашивает.
— Не видал ли кто на свете где царевны молодой, — подсказал Сухожилов.
— Ага, вот-вот. И все не найдет никак. Поэтому он грустный и немного пьяный. А когда он найдет, будет снова красивый и трезвый, как принц.
А девочка снова подошла к Сухожилову и, уперев руки в боки, пристрастно оглядев, ворчливо осведомилась:
— Ты хоть богатый?
— Очень, — уверил ее выпавший в осадок Сухожилов. — У меня дворец и большая черная машина. Вот поколение, а!.. Как звать-то тебя, меркантильная?
— Кася, — сказала девочка. И, преисполнившись важности, запинаясь, поправилась: — Парубина Ксеня Сергеевна.
— А меня Сережа. Сухожилов Сережа Александрович.
— А кто главней, — спросила Кася, — принцесса или мертвая царевна?
Если честно, Сухожилов и сам полжизни бился над однозначным ответом на этот вопрос.
— Царевна, ясен пень, главнее, — поколебавшись, ответил он. — Потому что царевна — наша, отечественная, а принцесса — заморская.
— А она у тебя насмерть уснула?
— Не знаю, — честно признался Сухожилов.
— Кася, — сказал Подвигин, — отстань от дяди. Дядя очень устал.
— Только я ее все равно оживлю, — пообещал Сухожилов, — я волшебное средство знаю.
— Какое? Какое?
— Я ей песню спою.
— Какую? Какую?
— Вот такую, — сказал Сухожилов и, усевшись за фамильное пианино, от всей души, с пронзительной фальшивостью запел: — Я без тебя не живу, не пою, только тихонько плачу, губы твои вытрут слезы мои, я не могу иначе…
— Э! — сказал Подвигин. — Не порть мне ребенка.
— Ладно, я могу другую. Девчонка, девчоночка, темные ночи… — Сухожилов лупил по клавишам, дающим случайное и с каждый разом все более невероятное сочетание тонов, и глухой, при рождении измордованный медведем, надсаживал глотку с шаманской уверенностью, что его неистового ора достанет, чтоб поднять невесту из хрустального гроба.
И Кася от этого сухожиловского пения хохотала взахлеб, до спазматических всхлипов, до неминуемой икоты, как бы даже еще, дополнительно оживая, хотя и так вся состояла из ликования и смеха, и это усиление — не затухание восторга от повторения припева обмывало обызвествленную душу Сухожилова как будто родниковым ключом.
— Ой, не могу, — сказала Кася, тяжело отдуваясь, — сейчас мной икать будет.
Перемены, произведенные в ее маленьком тельце сухожиловскими антигармониями, и в самом деле не замедлили сказаться: раздраженная диафрагма судорожно сократилась, легкие втянули воздух, голосовая щель резко сузилась и в гортани возник пообещанный ребенком «ик».
— Это мной, — объявила Кася, отдышавшись, — мама икает.
Тут еще один звук, не раздавшись, раздался — то ли хныканье жалкое, то ли скрежет зубовный, — Подвигин, прислонившись к косяку, стоял бездвижно, не способный дернуть ни мускулом, ибо всякий страдальческий жест был сейчас до убожества, до непристойности неуместен — точно так же, как если бы кто-то вдруг начал рвать волосы в обществе, где боль утраты исстари заведено выражать ритуальным ковырянием в носу.
— Это как это — икает? — автоматически и понял, и не понял Сухожилов.
— Вот ты дурак! — сказала Кася сварливо. — Если кто-то икает, то это значит, что его родные вспоминают. А меня вспоминает мама, потому что мы не виделись давно и она сейчас далеко.
— Кася, — сказал Подвигин сипло, — мы с дядей начальником пойдем на балкон покурим.
— …Ваг так вот, — только и сказал Подвигин, когда они вышли на балкон.
— Нуты это… того… извини, — сказал Сухожилов. — Не сказал пока ребенку, значит?
— Как — не знаю.
— А сама? Наверное, может такое понять?
— Нет, вроде нет. Сам же видел — ждет.
— А чего она у тебя-то — Кася?
— Ну а где ей еще? Бабка-то тоже — шок, удар, некуда жить. В больницу пришлось, неизвестно, как дальше.
— А что неизвестно? Все, папаша теперь.
— В Градской-то что?
— Не она. Но я его там встретил… — Смех начал рваться из сухожиловской груди, как только что икота из Касиного горла. — Его, его, оленя северного. Нагибина. И он мне, главное, — «а что это мы двое на одну? Мне же рыжую, а тебе разве рыжую?» Рыжую, да. Мы, главное, пересекались, мы знакомы смутно, я же ему все ноги на футболе обстучал, и он узнал меня. Ну и решили, совпадение, что рыжая. Едва не разошлись, но тут меня как осенило, что многовато совпадений.