Китайский омар
Шрифт:
Душа Герды Химмельблау снова свивается в тугой узел ужаса, тихого ужаса, который, точно рак, все разрастается внутри ее в последние годы. Перед глазами снова — и сопротивляться этому бесполезно! — ее подруга Кей. Сидит в громоздком больничном кресле с покрывалом; длинная рубашка завязана сзади, поверх — полосатый как полотенце халат. Кей на Герду не глядит. Сидит, поджав губы. Взгляд затуманен лекарствами. На белизне рубашки — свежие алые пятна: лишь уколы шприца приносят Кей покой. Герда говорит: «Помнишь, мы в четверг идем на концерт?» — «Ничего не знаю. Какой концерт?» Кей по-прежнему упрямо перечит, но уже с запинкой, почти без сил. И вдруг исподтишка взглядывает на Герду — недобро, даже злобно. Герда любила в жизни лишь одного человека: свою одноклассницу и подругу Кей. Сама она замужем
Старая китаянка убрала со стола черные от густого фасолевого соуса тарелки, остывший рис, несъеденную свеклу.
Помнится, раньше, когда боль Кей была, как казалось, острее и естественнее, а на самом деле — слабее и выносимее, Кей сказала: «Я никогда не понимала, как люди на это решаются. А теперь все так ясно, словно другого пути и нет. Понимаешь?» «Нет. Не понимаю, — ответила Герда с трезвым, здравым напором. — Нельзя так поступать с близкими. Не имеешь права». «Возможно, отозвалась Кей. — Но это не важно». «И слушать тебя не хочу, — перебила Герда. — Хотя самоубийство — болезнь незаразная».
Оказалось, заразная. Теперь-то она знает. Потому что настал ее черед. Она уже заигрывает с грузовиками: не глядя ступает на дорогу прямо перед этими громыхающими махинами. Однажды она приняла на ночь кучу таблеток и стала ждать: проснется ли утром. Проснулась. И отправилась, как сомнамбула, на работу. При этом она по-прежнему полагала, что позыв к смерти порочен и надо сопротивляться. Но временами все вокруг становилось ослепительно просто и ясно. Мир обесцвечивался, и единственным пятном на его белизне было ее собственное сознание. Оно все время начеку, но это всего лишь пятно, и его так легко стереть. И боль кончится.
Она смотрела на Перри Дисса, а он — на нее, полуприкрыв глаза, но пристально, неотрывно. Он так точно описал ее белую комнату. Он там бывал? У него есть своя? Он знает. Он знает про нее, Герду, а она — про него. Как, откуда, когда он узнал — не важно. В конце концов, он прожил долгую жизнь. В молодости, во время бомбежки потерял жену. Вокруг его имени всегда витал ореол скандала: художник любил натурщиц, но не профессионалок, а юных девочек из уважаемых, достойных семей. Потом оказался ответчиком в тяжелейшем, грязном, полном ненависти бракоразводном процессе. И был, между прочим, крупным художником. Ну, почти крупным. Теперь он не в моде. Его не воспринимают всерьез. И внутри у него, как у Герды Химмельблау, ледяная, ослепительно белая комната, где сидит его боль, его собственная Кей — озлобленная, с заплетающимся языком, в больничном кресле.
Пожилой китаец принес блюдо с апельсиновыми дольками. Яркими, готовыми лопнуть от нутряного напора сладчайшего сока, который пульсировал в вытянутых, точно слезки, оранжевых ячейках. Перри Дисс придвинул к ней блюдо, и она увидела на его запястьях старые, глубокие, аккуратные шрамы.
— Апельсин — воистину райский фрукт. И Матисс был первым, кто понял его цвет вполне. Не находите? В апельсине сочетается все: свет, тень, оранжевое на голубом, на зеленом, на черном… Я ведь однажды навещал Матисса, сразу после войны, он тогда снимал квартиру в Ницце. Я в те дни был преисполнен надежд, восхищался им, сердился на него, намеревался скоро, совсем скоро взять над ним верх: вот пойму это, да вот еще то… Так и не понял. А он был уже тяжко болен, после операции, и монашки, которые за ним ухаживали, называли его «воскресший из мертвых»… В квартире оказалось мрачно, темно: занавески задернуты, даже ставни наглухо закрыты. Я поразился. Мне-то представлялось, что он живет, купается в свете, дышит им. Я так и выпалил не раздумывая: «Как вы можете закрываться от света?» А он спокойно, вежливо растолковал — мол, врачи поговаривают, что ему грозит потеря зрения. И он заранее готовит себя к полной темноте. И добавил: «Кроме того, свет — черного цвета». Помните картину «Черная дверь»? Молодая женщина в белой с красноватым отливом рубашке и пестром лимонно-кадмиевом пеньюаре сидит, откинувшись в полосатом кресле, у нее охряно-желтые волосы, чуть сбоку окно, оттуда льется свет, а сзади, повыше — черная дверь. Почти никто не умел так писать черный цвет. Почти никто.
Герда Химмельблау надкусила апельсиновую дольку. Сладко. Она сказала:
— Он писал: «Я, когда работаю, верю в Бога».
— Он также писал: «Когда я работаю, я — Бог». Что-то в этом есть… Знаете, родители надеялись, что я стану священником. Но я не смог полюбить религию, чей главный символ — человеческое тело, прибитое гвоздями над алтарем. Нет, я выбираю «Танец»!
Герда Химмельблау засобиралась. Но Перри Дисс продолжал:
— Потому-то я и сказал вам, совершенно как на духу: эта девица оскверняет то, что я почитаю священным. Что с нею делать? Я тоже не хочу, чтобы она наказала нас всех, наложив на себя руки, но я не готов потакать оскорблениям, лености…
Герде Химмельблау вдруг представилось бледное, как очищенная картошка, лицо Пегги Ноллетт. Она сидела в белой комнате, набрякшие веки были едва раздвинуты, и сквозь щели злобно и хитро пялились маленькие глазки. А еще Герда Химмельблау увидела золотые апельсины, розовые руки и ноги, изгиб синего чехла от скрипки, и все это — в черной комнате. Надо сделать выбор. Но что бы она ни выбрала, эти яркие формы будут по-прежнему сиять в темноте.
— Есть очень простое решение. Пегги нужен — и всегда был нужен, просто этому сопротивлялось факультетское начальство, — так вот, ей нужен научный руководитель такого же толка, сходных взглядов, так же политизированный, допустим, Трейси Авизон, которая…
— … позволит ей получить диплом да еще благословит на дальнейшее творчество в том же духе. Это полное поражение.
— Да. Вопрос в том, насколько важна победа. Для вас. Для меня. Для факультета. Да и для Пегги Ноллетт.
— Важна. И одновременно — никому не нужна. Но вдруг девица все же прозреет? — сказал Перри Дисс.
Из ресторана они вышли вместе. Перри Дисс поблагодарил доктора Химмельблау за угощение и компанию. Ее же снедало беспокойство. Что-то случилось с ее белой комнатой, с ее ледяной глыбой, но что именно — было пока непонятно. Перри Дисс остановился у стеклянного футляра с омаром, крабами и гребешками. Последние уже решительно умерли и подернулись жемчужной пеленой грядущего распада. Омар с крабами были еще живы, только им все давалось труднее, медленнее, хотя они еще дышали — с бульканьем и свистом — и пошевеливали лапками и клешнями, и пучили глаза. Под собственными ребрами, в собственной черепной коробке Герда Химмельблау вдруг ощутила боль этой чужой, вышедшей из моря плоти. Она корчилась под панцирями, которые уже не блестели, не лоснились, а тускнели и блекли на глазах.
— Отвратительное зрелище, — проговорил Перри Дисс. — И в то же время, заметьте, в то же самое время мне это абсолютно безразлично. Понимаете?
— Понимаю. — Она правда понимала. Жестоко, недостижимо, чувственно и ясно. Снова заиграла музыка. «Как утро прекрасно! Я словно лечу! Я верю — все будет, как я захочу!»
Приподнявшись на цыпочки, она сделала что-то неслыханное: поцеловала Перри Дисса в мягкую щеку.
— Спасибо, — сказала она. — За все.
— Берегите себя, — ответил он.
— Да… Хорошо. Обещаю.