Клара и тень
Шрифт:
– Эй, не делай так, – предупредила ее Талия. – Картины трогать нельзя. Если б тебя увидел мой папа!..
День прошел словно пытка. Ей приходилось прилагать неимоверные усилия, чтобы играть. Конечно, бедная Талия была тут ни при чем, виновато во всем было проклятое «это», непристойное, проклятое «это», которое не хотело шевелиться и сидело там, под солнцем, у воды, не потея, без жалоб, погрузившись в созерцание небольшого пространства плитки. Парализованная волшебная фигура в танга в форме «V», одновременно лишенная и исполненная жизни, – это она была во всем виновата.
В какой-то момент Кларе стало плохо. Ей не хватало воздуха, она задыхалась. Она бросилась бежать и спряталась в доме. На диване роскошной гостиной нашла котенка и сжалась в комок рядом с ним. Щеки ее горели, дышать было трудно.
– Она что, никогда оттуда не уходит? – всхлипнула она. – Не ест? Не спит?
– Конечно, она ест и спит. Она выставляется только с одиннадцати до семи.
Вечером пришел мажордом. Было ровно семь. Тогда Клара, весь день неотрывно следившая за часами, подошла к картине. Она увидела, как «оно» шевельнулось, как после долгой неподвижности потянуло ноги и руки и с медлительностью рождающегося ребенка распрямило туловище и подняло голову с закрытыми глазами; увидела, как блеснуло на «его» расширившейся от дыхания груди масло; увидела, как «оно» бесконечно медленно встало и превратилось в женщину, в девушку, в такое же существо, как она сама. На синем фоне.
«Я хочу быть этим, – мелькнула у нее мысль. – Я хочу быть этим».
Зубы у нее стучали.
Какая-то женщина отодвинула кобальтовые занавески, высунулась и начала поливать голубые цветы. Вдруг она подняла глаза и заметила Клару. Посмотрев на нее минуту, брезгливо поежилась, потом ушла с балкона, закрыла окно и задернула занавески. В стеклах отразилось нагое Кларино тело в рамке ее окна, точеная фигура с лицом без бровей и депилированным лобком, груди, как две волнистые складки на бумаге, уже высохшие на ночном ветерке волосы, правая рука с телефонной трубкой – все это в неземном мире синего кобальта стекол напротив.
В телефоне царило молчание. Трубку не повесили.
Клара отдалась на волю воспоминаний, а появление женщины резко вернуло ее к действительности. Ибица, Талия и незабываемый момент знакомства с ГД-искусством растаяли в потемневших красках ночи. Она не знала, сколько времени ждет, не меняя позы. Наверное, не меньше двух часов. Державшая трубку рука казалась гораздо холоднее, чем все остальное тело, мышцы затекли. Она отдала бы что угодно, чтобы сменить позу, но продолжала неподвижно стоять, прижав к уху телефон. Она даже старалась поменьше дышать, будто работала в картине, не переносила вес с одной ноги на другую: стояла ровно, левая рука на бедре, колени прижаты к полосам батареи под занавесками, чтобы максимально приблизиться к окну.
Временами появлялось искушение повесить трубку. Потому что не исключена была вероятность того, что это глупое ожидание – ошибка. Возможно, идея неподвижно стоять нагишом у окна с трубкой в руке – всего лишь плод ее фантазии. В конце концов, она еще не получила от художника, кем бы он ни был, никаких указаний – ни жеста, ни слова. Кому придет в голову писать невидимой тишиной? Не говоря уже о раздутом счете за телефон, в который выльется это приключение. Хорхе над ней посмеется.
«Посчитаю до тридцати… Ладно, до ста… Если ничего не произойдет, повешу трубку».
Она была абсолютно вымотана (целый день на ногах в картине Бассана), хотелось есть и спать. Клара начала считать. С другой стороны улицы послышался смех мальчишек. Наверное, заметили. Это ее не волновало. Она – профессиональное полотно. Стыдливость и застенчивость давно остались позади.
«Двадцать шесть… двадцать семь… двадцать восемь…»
Вся ее жизнь была искусством. Она не знала, где граница, если только границы вообще существовали.
Она научилась показывать свое тело и использовать его в одиночку, перед другими и с другими. Не считать святым ни единого его уголка. Выдерживать до конца настырную боль. Мечтать, когда сведены мышцы. Воспринимать пространство как время, а время как нечто широкое, как ландшафт, в котором можно пройтись или задержаться. Контролировать ощущения, выдумывать их, играть, имитировать. Переступать любую грань, оставлять в стороне всякую осторожность, откидывать ненужный груз угрызений совести. Произведению искусства не принадлежало ничего – и тело, и мысль были направлены на то, чтобы творить и быть творимыми, на преображение.
Профессия эта была самой необычной и самой прекрасной в мире. Она посвятила себя ей тем же летом, по возвращении с Ибицы, и никогда об этом не жалела.
У Талии она узнала, что Элисео Сандоваль, автор картины
Однако гении ее еще не касались.
Но что будет, не переставала думать она, что будет, если никто не ответит, что будет, если ее будут натягивать сверх разумных пределов, если попробуют довести ситуацию до грани, что будет, если…
Ночь сделалась темно-синей. Ветерок, который раньше освежал, теперь леденил до костей.
Она посчитала до ста, потом еще до ста и еще до ста. Наконец просто перестала считать. Положить трубку она не решалась, потому что чем больше проходило времени, тем более важным (и сложным) ей казалось то, что ее ожидает дальше. Самое важное и сложное, самое жесткое и рискованное.
Она смотрела на тишину, на то, как свет погружается в сон, на царство котов. Наблюдение за рождением рассвета в городе показалось ей подобным созерцанию незаметного движения стрелки на часах.
Что будет, думала она, если с ней не заговорят? Когда, в какой момент следует считать, что настал конец игры? Кто первым сдастся в этом огромном несправедливом противостоянии?
Вдруг в трубке снова раздался женский голос. Ее слух так долго был погружен в тишину, что было немного больно – так болит зрачок слепца, внезапно увидевшего свет. Голос был резким и лаконичным. Он назвал место: площадь Десидерио Гаоса, без номера. Имя: господин Фридман. Время: ровно в девять утра. Потом трубку повесили.
Какое-то время Кларе хотелось стоять в той же позе с трубкой в руке. Потом с гримасой усталости она вернулась к неудобствам жизни.
Был рассвет четверга, 22 июня 2006 года.
Чердак. Чердак. Дом в Альберке. Папа.
Солнце ярко светит над садом. Вид замечательный: трава, апельсиновые деревья, синяя клетчатая рубаха отца, соломенная шляпа и очки с толстыми квадратными стеклами, потому что Мануэль Рейес близорук, очень близорук, причем практически добровольно, по крайней мере он смирился и не переживал из-за этого чудовища с толстой, вышедшей из моды роговой оправой на своем лице. Он уверял, что очки придают некую солидность тем подробным объяснениям о картинах музея Прадо, с которыми он выступал перед туристами. Потому что такая у папы была работа – водить людей по залам музея и громко, с трезвой эрудицией пояснять им тайны «Копий» и «Менин», его любимых полотен. Папа подрезал апельсиновые деревья, а ее брат Хосе Мануэль практиковался в гараже с мольбертом (он хотел быть художником, но папа советовал ему получить высшее образование), а она ждала у себя в комнате, когда они с мамой пойдут к мессе.