Классики и психиатры
Шрифт:
В то время, когда Баженов писал это эссе, он сам был молодым, здоровым, полным надежд на лучшее будущее — для себя, своих соотечественников, России. Разочаровавшись в политической борьбе и революции, он перестал считать тоску Мопассана патологической. Теперь он с симпатией цитировал тот же самый фрагмент, который когда-то приводил как иллюстрацию патологии, — о том, что революции не могут изменить лицо земли, потому что «с тех пор, как зародилась мысль, человек неизменен, его чувства, верования, ощущения всё те же, он не сдвинулся ни вперед, ни назад… Ибо мысль человеческая неподвижна. Раз достигнув своих четко очерченных и непреодолимых границ, она ходит по кругу, как лошадь на цирковой арене, как муха в закупоренной бутылке, которая летит вверх, чтобы удариться о пробку». Это напоминало и приговор, вынесенный Достоевским, «что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же…»73.
Психиатрический диагноз, который Баженов поставил Мопассану, был намного мягче, чем вынесенный его коллегой, врачом и литературным критиком Максом
Однако не только Михайловский, но и другие его современники были озадачены тесным переплетением якобы несовместимых черт у персонажей Достоевского. Так, например, читателей удивляло, что в «Преступлении и наказании» писатель вложил свою собственную нравственную проповедь в уста проститутки. Редактор рекомендовал Достоевскому переписать главу о Соне так, чтобы «добро и зло были четко разделены и невозможно было бы их перепутать»76. Но, в отличие от своих ^предшественников, новое поколение читателей оказалось особо чувствительным именно к глубокому переплетению добра и зла. Их героем стал Достоевский — которому, как никому другому, удалось показать, что «даже в самой чистой душе… и величайшем самопожертвовании… есть семя преступления». Применительно к персонажам его произведений «линия, отделяющая добродетель от греха» уже не казалась непроницаемой, а «экзотическая смесь характеров — честный лжец, чувственный аскет, нежный убийца, набожный иконоборец» не выглядели непримиримыми противоречиями77.
Как и другие читатели Достоевского, психиатры были зачарованы его способностью проникать в то, что один из них назвал «психопатологией обыденной жизни». П.-Ю. Мёбиус заявил о том, что «каждый до определенной степени патологичен», и призвал своих коллег «забыть прежнее различение между здоровой и больной душой»78. Случилось это через несколько лет после выхода эссе Баженова о Достоевском и Мопассане. Многие коллеги Баженова и Мёбиуса были убеждены, что к больничной психиатрии нужно добавить «психиатрию обыденной жизни». Фрейд был одним из тех, кто отверг возведенную традиционной психиатрией стену между здоровьем и болезнью и раскритиковал фаталистическую идею о вырождении. Сам поклонник Достоевского, Фрейд не соглашался с диагнозом «эпилепсия», который ставили писателю другие психиатры. «Эпилепсия — это органическое заболевание мозга, независимое от психологической конституции, — писал он Стефану Цвейгу по поводу Достоевского, — и, как правило, связано с разрушением и распадом психических способностей». Поскольку у Достоевского ни о каком угасании способностей на протяжении жизни не могло быть и речи, Фрейд вместо органического дефекта, эпилепсии, говорил о менее серьезном недуге — истерии79.
Изменился не только диагноз, поставленный ранее Достоевскому, но и суждения о его персонажах. В 1880-х годах Чиж отверг как неправдоподобное окончание романа «Преступления и наказание», усомнившись, что убийца Раскольников мог встать на путь обновления. По мнению психиатра, у Раскольникова было наследственное предрасположение к психической болезни, делавшее выздоровление невозможным. Спустя треть века другой психиатр, Д.А. Аменицкий, изменил диагноз Раскольникова — с наследственной болезни, ведущей к вырождению, на гораздо более мягкий — психастеническую конституцию. Более того, он допускал, что «благотворное влияние зародившейся эмоции любви и привязанности к Соне содействовало стойкому улучшению состояния Раскольникова и продолжительному освобождению его от состояния навязчивости». Подобно Аменицкому, его коллега Н.Е. Осипов также усомнился в патологичности героев Достоевского, утверждая, что они скорее могут быть названы невротиками, нежели душевнобольными. Свой диагноз он основывал на том, что неврозы многих персонажей были «в зачаточном состоянии» и происходили из душевных конфликтов и борьбы, а потому нельзя назвать их состояние патологией80.'
И вновь, как это было в случае с Гоголем, психиатры в своей дискуссии о Достоевском прислушивались к мнению критиков, лишь переформулируя его на своем медицинском языке. В отличие от прижизненной — довольно сдержанной — оценки, после смерти Достоевского критики стали принимать его работы с гораздо большим энтузиазмом, а новое поколение вообще превратило писателя в своего кумира. Это побудило психиатров смягчить свой диагноз, а вслед за ними и критики, в свою очередь, стали использовать эту более
Так и Баженов, вместо того чтобы искать в произведениях Мопассана и Достоевского следы их болезни, закончил гимном их таланту. Восприимчивый к литературе, он оказался «слабым звеном» в ряду психиатров. Рассуждая о дегенерации в работе о нелюбимых декадентах, Баженов отверг эту идею в приложении к тем писателям, к которым относился с восхищением. Достоевский оказался пробным камнем, заставившим психиатра признать: гениальность — не «дегенеративный психоз», а сочетание «большого таланта с большим душевным страданием»82. Баженов здесь следовал литературным критикам, в частности де Вогюэ, который озаглавил посвященную Достоевскому главу своей книги «Религия страдания»83. «Выслушаем здесь одного из наших великих больных Достоевского, — писал врач из Саратова М.П. Кутанин, — что же в том, что это болезнь, какое до этого дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассмотренная уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное до этого чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слияния с самым высшим синтезом жизни»84.
Влияние Ницше, популярность которого в России трудно переоценить, также не прошло даром. Не очень здоровый физически, Ницше сам пережил такие страдания, которые позволили ему написать: сила духа человека измеряется тем, «какую меру болезненности он может взять на себя и преодолеть». Ницше считал способность преодолеть себя и свои болезни, превратив страдание в силу, признаком «высших натур». Ссылаясь на Ницше, психиатр Ю.В. Каннабих писал: «этически нормален» не среднестатистический человек, а тот, кто достиг «наибольшей полноты и амплитуды жизни»85. Возведение творчества в мерило человеческого развития заставляло переоценить и значение болезни, которая перестала казаться только лишь злой, разрушительной силой. Перефразируя Ницше, Томас Манн писал: «Жизнь не жеманная барышня, и, пожалуй, можно сказать, что творческая, стимулирующая гениальность болезнь, которая преодолевает препятствия, как отважный всадник, скачущий с утеса на утес, — такая болезнь бесконечно дороже для жизни, чем здоровье, которое лениво тащится по прямой дороге, как усталый пешеход». Манн назвал Достоевского и Ницше «лучшими опровержениями старой концепции болезни»: «дело… в том, кто болен, кто безумен, кто поражен эпилепсией или разбит параличом — средний дурак, у которого болезнь лишена духовного и культурного аспекта, или человек масштаба Ницше, Достоевского»86.
Историк психиатрии Г.Ф. Элленбергер возвел понятие «творческой болезни» (maladie creatrice) к немецким романтикам. Свою статью с таким названием он начал с цитаты из Новалиса (псевдоним поэта и философа Фридриха фон Гарден-берга), писавшего: «Болезни, очевидно, важны для человечества — число их настолько велико, что почти каждому приходится бороться с ними. Но искусство использовать их нам известно очень мало. Возможно, болезни — наиболее значительный материал и стимул для нашего мышления и активности»87. Но в дальнейшем о болезни стали говорить как о нарушении исключительно телесном, подлежащем лечению методами научной медицины. Теория вырождения видела в болезни абсолютное зло, противоположность здоровью и творчеству. Элленбергер считает, что понятие «творческой болезни» возродилось лишь в середине XX века в связи с работами врача и философа В. фон Вайцзеккера. Тот описал случаи, когда идея или философское понятие рождались после физической болезни, как бы занимая ее место, и предложил называть это явление «логофанией»88. Но то, что мы знаем о Баженове, заставляет предположить: реабилитация понятия «творческой болезни» началась значительно раньше — на рубеже XIX и XX веков — и была связана с обращением психиатров к искусству.
Трансформация понятия болезни поставила психиатров перед необходимостью пересмотреть и свое место в отношениях с пациентом, и понятие симптома болезни. Что именно считать симптомом — объективные, физические проявления болезни или же их смысл для самого больного? Во многом теперь внимание врача сместилось от внешних, видимых и ощутимых признаков — таких, как припадок, бред, галлюцинации — к мелким и незаметным в своей обыденности деталям — которые, однако, для самого больного могли иметь громадное значение. «Мелочи обыденной жизни» — оговорки, ошибки, сны, на которые обратил внимание Фрейд, — при мудрой их интерпретации помогали понять больше, чем самые объективные показатели. Они делали точкой отсчета внутренний мир больного; этот почти коперникианский переворот знаменовал возникновение психотерапии. Теория дегенерации, с ее меди-цински-негативным понятием душевной болезни, с одной стороны, и сильной моральной и социальной ангажированностью — с другой, должна была уступить место психологически ориентированным концепциям.