Клиентка
Шрифт:
Мой герой больше мне не принадлежал. Мы расставались навсегда. Он начинал жить своей бумажной жизнью, а я недолго оставался в одиночестве, находя в процессе чтения другие образцовые судьбы, достойные прославления. Окружение каждого героя, привечавшее меня, порой чуяло в моем поведении подвох. Я оправдывался, но для чего? Реакция близких казалась мне естественной. Я приходил, насыщался и снова уходил. Очевидно, я выглядел в их глазах хищником, а не творцом.
На сей раз все было иначе. Не я искал Фешнеров, а они нашли меня. Время сделало свое дело, память о прошлом нас сплотила, а неторопливый, подспудный ход Истории отразился на случившемся без нашего ведома. Можно расстаться с любым великим человеком, продолжая питать к нему тайную любовь, но
Я пытался договориться с самим собой. В конце концов, эти мертвецы не мешали мне спать. Они не требовали, чтобы я отыскал соучастников их убийства. Я не был знаком ни с теми, ни с другими. Потомки Фешнеров случайно оказались близкими мне людьми. Я был инородным телом в их среде. Не уверен, что в случае развода я бы продолжал с ними общаться. В конце концов, это была не моя судьба. С какой стати я должен был взваливать на себя такую ношу?
По правде сказать, меня завораживал сам дух этой истории.
С тех пор как я прочел дело своих родственников, я чувствовал себя хранителем чужого секрета. На меня возложили важную миссию. В конце отчета инспектор упомянул человека, выдавшего Фешнеров. Того, кто сообщил их адрес полиции, того, чье имя стало для Шиффле паролем, позволившим ему попасть в мастерскую, не вызывая подозрений. Инспектор обозначил этого человека буквой «X». Однако при последнем упоминании о нем звездочка отсылала к пометке внизу страницы: «Смотри дело 28Б, страница 35, строчка 12».
Теперь не было никакой нужды ломать голову над тем, о чем умалчивал текст, докапываться до сути и разгадывать ее сокровенный смысл.
Я уже достаточно хорошо разбирался в бумагах периода оккупации, чтобы понять, о чем шла речь. Это был самый настоящий справочник доносчиков. В нем значились только имена со ссылкой на текущие дела или материалы следствия. Адреса не указывались: напротив имен стояли только зашифрованные номера. Этого было достаточно, чтобы привлечь к судебной ответственности сотни стариков, переполошить их семьи, начать шантажировать власть имущих, напугать простых людей и подтолкнуть некоторых к самоубийству. Такой цели я перед собой не ставил. В сущности, у меня вообще не было определенной цели.
Когда я в тот день покидал архив, меня переполняли сомнения. Я уже ни в чем не был уверен.
На протяжении многих лет я переходил от книги к книге, не задавая себе никаких вопросов. Дело не в том, что их не возникало, отнюдь нет. Но в данном случае на меня повлиял Дезире Симон. Писатель утверждал, что если бы он размышлял над вопросом, который вечно ставили перед ним журналисты, психоаналитики и его мясник («Зачем вы пишете?»), то немедленно иссяк бы и стал бесплодным. Выдать свою сокровенную тайну, даже если она была таковой лишь в его глазах, значило бы покончить с творчеством раз и навсегда. Любые объяснения претили Дезире Симону. Он не допускал даже мысли об этом. Когда романиста засыпали вопросами относительно подлинной природы литературного таинства, он уходил от ответа. Правда, Дезире Симон делал это деликатно. Он предпочитал обходить препятствия, возникавшие на его пути, хоть и знал, что рано или поздно ему придется с ними столкнуться. Лучше как можно позже, ибо тогда наверняка настанет последний день его писательской карьеры.
Подобная позиция вполне меня устраивала. Я надеялся находить с ее помощью выход из любого положения до восьмидесяти лет с гаком. Мог ли я подумать, что на середине жизни судьба безвестных мехоторговцев из XV округа заведет меня в тупик?
Этот самоанализ стоил мне нескольких бессонных ночей. Однажды утром я устыдился того, что я — биограф. Мне стало стыдно за свое любопытство. Стыдно пользоваться доверием, приобретенным за счет своих книг, чтобы проникать в дома свидетелей тех лет и вытягивать из них воспоминания, которыми они зареклись с кем-либо делиться. Стыдно предавать огласке их признания даже во имя высшей истины. Стыдно за испытанный способ — смесь терпения и ловкости, — позволявший мне совать нос в архивы частных лиц и заглядывать в самые сокровенные уголки их личной жизни. Стыдно узнавать семейные тайны, не спрашивая разрешения тех, кого это касалось. Стыдно за приемы, достойные сыщика или осведомителя. Стыдно всякий раз убеждаться в том, что тайное преимущество лучших биографов заключается в способности копаться в чужом грязном белье. Стыдно не без удовольствия запускать руку в мусорное ведро, чтобы извлечь оттуда какие-то жалкие улики. Стыдно читать предписания врачей, детально разбиравших по косточкам чьи-то интимные болезни, выписки из банковских счетов, превращавшие нищих в богачей, любовные письма, которые следовало бы сжечь, и черновики, не предназначенные для посторонних глаз. Стыдно за то, что все это приносит неплохие плоды. Стыдно постоянно рассказывать о чужом прошлом, чтобы не пришлось открывать собственную душу. Стыдно наживаться на чьих-то страданиях. Стыдно за самого себя.
Я даже не помышлял о том, чтобы продолжать плыть против течения по собственной воле. Я боялся обнаружить такое, чего никто никогда не должен был узнать. Ни я, ни кто-либо еще. Мне не удавалось отмахнуться от мысли, которую я вынес из тщательного изучения десятков дел. А именно: во время оккупации все было возможно. В ту пору чего только люди не насмотрелись и не наслушались, с чем только им не доводилось сталкиваться. Те годы были столь удивительным, столь stricto sensu [8] необычным временем, что они толкали человека на самые невероятные поступки. Подобно лакмусовой бумаге, они выявляли в каждом и лучшее, и худшее.
8
В буквальном смысле слова (лат.).
Углубляясь в архивные дебри, я все больше убеждался в том, что черные годы войны на самом деле были серыми. Они казались сотканными из двусмысленностей и компромиссов. Они были неопределенного цвета. Четкие и категоричные обязательства, с какой бы стороны они ни исходили, были тогда не правилом, а исключением.
Чтение сотен писем с доносами ошеломило меня. Не буйной силой клокотавшей в них повседневной ненависти, а ее хладнокровием, по крайней мере, до весны 1942-го. Клеветники излагали факты и подкрепляли их доводами. Дескать, эти люди слишком такие, а те люди слишком сякие, поэтому их следовало бы отправить куда-нибудь, как можно дальше от нас. То были годы большой чистки. Многих выбрасывали как хлам. Погрязнув в этих залежах злобы, я совсем пал духом.
Тут был обманутый муж, выдавший жену с любвеобильным сердцем; любовница, подставившая слишком ветреного любовника; друг, написавший донос на своего нечистого на руку компаньона, отец невесты — на будущего нежелательного зятя. Это происходило между французами. Христиане поступали так с евреями. Но и евреи поступали точно так же друг с другом. Когда требовалось спасать свою шкуру, некоторые были способны на все.
Может быть, кто-то из них донес на Фешнеров в полицию?
— Выпьете чашечку кофе?
Когда я навещал Франсуа Фешнера, его отец принимал меня в магазине, как дома. Правда, среди серебристых лисиц и отливающих синевой сурков, все величали его месье Анри. Старику нравилось то, что на первый взгляд могло бы сойти за панибратство, ибо у французов принято так обращаться к торговцам. Это стало традицией. Уже в школе, расположенной на улице Тюренна, Фешнер был единственным, кого звали непосредственно по имени. В ту пору его имя и фамилию еще не упростили. Преподаватели не желали их выговаривать, ученики тоже. Поэтому для всех он был просто Анри, что являлось особым знаком отличия. Это обращение продолжало тешить самолюбие господина Фешнера, но такое чувство, несомненно, испытывали большинство лавочников — выходцев из Восточной Европы.