Клуб города N; Катамаран «Беглец»
Шрифт:
Окраинные избы утопали в яблоневом цвету — из этого пенно–кипящего мира мы вскоре перешли в кварталы трущоб. Мне представлялось, что здесь исчезли спокойные, обычные тона человеческих голосов. Бабы в открытых окнах истошно кричали, бранились; сквернословили мужики, вопила голопузая детвора на улочках. И, напротив, встречались изможденные болью глаза, остроскулые лица, обтянутые пепельной кожей бескровные немые уста. Нас окружили безгласые существа в лохмотьях, вызывавшие содрогание, их руки тянулись к нам, как руки тонущих. Через темную подворотню, в потеках помоев, мы вошли в подъезд и поднялись под самую крышу.
—
— Не называйте этого хамоватого господина моим мужем, — попросила Юлия, введя меня в невероятно тесную, заставленную громоздкой мебелью, коморку. На полу были свалены узлы и перевязанные шпагатом коробки, как будто хозяева собирались в дорогу.
— Но разве Иван Демьянович вам не муж? Вы обвенчаны?
— Наши отношения отличны от тех, что сближают большинство людей, — Юлия зажгла фитиль лампы. — Я повелеваю им безраздельно. Иван исполняет любые мои прихоти. Я не знаю, откуда у него деньги, — может быть, он ворует или грабит кого–то… Он на все готов ради меня, его страсть ко мне сильнее страсти мужа к жене, сильнее страсти любовника к любовнице, это какое–то нечеловеческое чувство, которое сильнее страсти ростовщика к деньгам.
— Не похоже, что вы живете богато.
— Я не стремлюсь к богатству, ибо не вижу в нем нужды.
— И все же я не хотел бы сейчас встретиться с вашим мужем.
— Он вовсе не муж мне, — повторила Юлия. — Я подозреваю, что его страсть ко мне в действительности есть страсть к самому себе, вечно неутоленная страсть к тому, кто сокрыт внутри нас. Поэтому Иван полагает, что мы с ним никогда не расстанемся, что мы с ним неразделимы.
— Вы того же мнения? — спросил я.
— Не знаю, — отвезла она. — Я безразлична к нему. Просто однажды он появился в моей жизни и забрал меня, — я вовсе не думаю о нем. Он же готов ринуться в преисподнюю ради меня, что, однако, малоценно в моих глазах.
— У кого кнут, тот и кучер, — проговорил я. — Ваш кнут — его любовь к вам… О ком же тогда вы думаете?
Она своим глуховатым голосом отозвалась:
— Не о вас, хотя меня к вам тянет, не стану скрывать…
— Поэтому вы позволяете себе приходить к моему дому?
— Я позволяю себе много чего. Среди прочего я позволяю себе приходить к вашему дому.
— Согласитесь, сие довольно странно.
— Не более, чем наша беседа.
Я помолчал и спросил:
— Скажите откровенно, Юлия, — вы скрываетесь от кого–то?
— От них невозможно скрыться, тем более, что они добры ко мне и будут добры к вам.
— Хотелось бы верить, однако то, что я видел, скорей напоминает сборище членов некоей греховной и гонимой секты. Слабо верится в доброту и благодать таких людей.
Вдруг дверь распахнулась и в комнату ввалился Трубников. Его грязная поддевка была расстегнута, глаза лихорадочно блестели. Он вытирал рукавом слюнявые пунцовые губы и учащенно дышал.
— А, исцелитель явился! Болячка у меня… Во, гляди! — он хватил кулачищем по груди. — Душа ноет и тоскует! Вылечи меня! — он вырвал из кармана початую бутыль и жадно присосался к горлышку.
— Иван! — возвысила голос Юлия.
— Что, и тебе не любо?! А кому ж любо, когда душа обратилась в кровоточащую язву… А ты не жалей меня, не жалей, сквалыга! — вновь обратился он ко мне и, пройдя пару шагов, швырнул бутыль на пол. «Не жалей, сквалыга!» — это, видно, относилось к той усмешке, с какой я наблюдал за его выходками.
— А я вот что еще скажу тебе, Павел, — Трубников всем телом придвинулся ко мне и жарко задышал: — Знать не желаю, что тебя привело сюда, но ты бойся ее, она курва! Не верь, что прилежная! Она сведет тебя с дороги, а болезнь ее неизлечима — я знаю, мне бабка нашептала. А всю оперетку с письмами она, Юлька, придумала — девка страсти до чего смышленая, что тот губернский ревизор!
— Выговорился? — спросила Юлия, давая своим тоном понять, что к словам Трубникова можно относиться как угодно: верить, а можно и не верить, все будет равно далеко от правды: — Устыдись самого себя…
Трубников снял с себя поддевку, но не повесил ее на гвоздь, а накрыл ею подушку — видно, сей ритуал был привычен, и уже затем уронил голову, шумно задышал, скорчил гримасу и затих.
Юлия сняла с него пыльные сапоги и накрыла суконкой голые лодыжки.
— Какая надобность жить с таким мерзким типом, даже если он послушный вам раб? — сказал я хмуро. — И к чему, в самом деле, был этот спектакль с письмами?
— Вы напрасно сердитесь, я должна была дать вам знать о себе.
— Какая чушь! Не понимаю ваш умысел! Прошу впредь оставить меня в покое.
— Покоя у вас, Павел Дмитриевич, никогда не будет — да и вы не испытываете к тому склонности… Я же, хочу вам сказать, что была некогда в Петербурге на приеме у профессора Малышева Святослава Григорьевича, и именно он подсказал мне обратиться к вам. Я ездила в Кронштадт и даже видела вас… Но не осмелилась попросить вас о приеме, да и вы наверняка отказались бы пользовать меня.
— Порой врачу достаточно одного взгляда на пациента, чтобы понять тщетность всяких усилий — тем паче в вашем случае, когда красота вашего лица навеяна страданием.
— Вы хотите сказать, что именно ужасной болезни я должна быть благодарна за гармонию черт своего лица? — спросила Юлия, замерев.
— Отчасти, — бросил я и встал. — Впрочем, я, верно, чрезмерно занял ваше время?
— Нет, нет, не уходите! Я подам чаю, — она поспешно вынула из–под стола закопченный самовар и поставила его на плиту.
Я показал рукой на храпевшего Трубникова:
— Право, как–то неловко… Я, пожалуй, пойду. Прошу прощения, ежели ненароком чем обидел, — обронил я на прощанье.
Ночью привиделось: громы громыхают над головой, потолок в моей келье разверзся, спустилось небо, исполосованное молниями как ножом. Кровать сотрясается, ходит ходуном зеркало и жутко шевелится уродливый горб на постели. Гроб этот — я. Жажда иссушает небо, внутренности мои запеклись, и даже дождь, заливающий мою келью, не спасает и не приносит облегчения прохладой. Я вскакиваю — меня подстегивает ощущение, что кто–то невидимый, не именуемый, наблюдает за мной; я слышу приглушаемые порывами ветра его ехидные козлиные смешки. У него обличье колдуна, серое рыхлое лицо, морщинистые щеки, до ворота темной рубахи седые усы и цепкий сверлящий взгляд. Осклабясь, ведун пододвигает нож по столу — ближе к моей руке, подсовывает нож под мои иссохшие пальцы, будто знает, что я возьму его. Я и вправду беру нож, потому как я хочу его взять. Я, наверно, болен, у меня галлюцинации, я брожу по жизни, как лунатик по карнизу, но рукояти ножа на моей ладони тверда, осязаема, реальна.