Клуб города N; Катамаран «Беглец»
Шрифт:
Тотчас Николай порывисто припал к моей груди и затрясся в рыданиях, точно ждал этой встречи двадцать лет.
— Он будет с тобой до того дня, покуда ваши души и тела не сольются в счастливом миге вознесения, — донеслось до моего слуха.
Николай потянулся на цыпочках и вдруг ненасытно впился своими горячечными губами в мои губы — до крови, до моего протяжного стона. Я резко отстранился, но он намертво прилип ко мне, обхватил мою грудь и зачарованно зачмокал окровавленным ртом.
— Николай был несчастен в этой жизни, — опять донеслось до меня как будто издалека, — но затем познал иную, поистине сладостную жизнь, открытую тому, кто испытал истинную муку, и вернулся, чтобы навсегда забрать тебя с
Я с отвращением оттолкнул этого слюнявого придурка, — так, что из его гортани вырвался недоуменный и возмущенный визг, затем выхватил из–под стола табурет и с размаху снес им керосиновую лампу. Освободившись от чьей–то цепкой хватки, я выбежал на улицу. Меня никто не преследовал…
___________
— Чаю, погибаю без чаю, Петр Валерьянович! — шутливо умолял я Сумского, истекая потом в его баньке под вишней на окраине дачного надела.
Сумский кликал меня в предбанник и наливал из огромного фарфорового чайника с маргаритками. Я возносил чашку в руке и, проникновенно улыбнувшись, провозглашал:
— За вас, Петр Валерьянович! Успехов и многие лета!
— Какие уж тут многие лета! — с лукавым прискорбием отзывался хирург. Перед тобой, Павлуша, сидит абсолютно голый человек в смысле будущего.
— Нет будущего не только у вас, — упорствовал я. — Мы все безотрадные тени на просторах Вселенной, необъяснимая временная материализация Духа, который вечен и неизменен.
— Давно ль ты уверовал в Дух, и с какой стати потребовалось Духу воплощаться в нас, обрастать руками, ногами и в придачу головой с дерзновенными мыслишками? — спросил Сумский строго. — Ведь, сознайся, коллега, ты — безбожник? — пытливо посмотрел на меня доцент, по своему обыкновению обращаясь ко мне то на «ты», то на «вы». — Не веруете вы, считаете, что божескими деяниями невозможно объяснить невероятную сложность этого мира, который, как мыслится, видится вам хаотической мешаниной людей и вещей.
Я виновато молчал. Сумский запальчиво продолжал:
— Вдобавок любопытно узнать об ином — ежели, как вы упорствуете, человек есть кратковременная беспричинная материализация некоего разлитого во Вселенной Духа, то кто тогда и зачем наградил человека не одними руками и головой, но и вкупе с ними способностью страдать, мучиться? Не похоже ведь, что ваш Вселенский Дух изнывает от боли или напротив, изнемогает в сладостной неге любви? Или я не прав?
— Не мне с моим младенческим умишком рассуждать о присущем Великому Духу, — попробовал сыронизировать я, — хотя вовсе не трудно прийти к соображению, что суть человеческих страданий в несовместимости материального и духовного, низменного и возвышенного. Материя отторгает бестелесное в той же мере, в какой душа стремится избавиться от оков тела. Человек есть неудачная, неведомо с какой целью и по чьему наущению произведенная проба слияния антагонистических вселенских стихий. Камень не знает боли, равно как и Дух бесстрастен к камню, но в человеке, к несчастью последнего, Дух оживает, пробуждаемся, насыщается красками радости, наслаждения, сантиментов, упоения и, конечно, мрачными тонами страдания и горя. Однако короток век этого цветка, ибо само его появление противно всякому естеству.
— Позвольте, но как частица вашего Вселенского духа я вечен, — со скептической ухмылкой вставил хирург. — Весьма неожиданно под старость услышать о себе подобное…
— Вы вечны, но у вас нет будущего. Дух неизменен и бесстрастен, как неизменна и бесстрастна материя.
— И все же ваш, отчасти виталистический, взгляд не проясняет загадку появления человека
— Допустимо предположить, Петр Валерьянович, что возможна не одна наблюдаемая нами форма человеческого воплощения, что вероятны и некие предчеловеки — не во временном разрезе, а в смысле целостности, завершенности. Точно так же возможны и некие постчеловеки. То бишь человечество не есть устоявшаяся форма слияния духа и материи, и среди нас можно повстречать образчики как более совершенные, так и менее. Другими словами, не все мы в равной степени люди.
— Признателен вам, коллега, за весьма содержательную лекцию, улыбнулся снисходительно Сумский, — однако позволю себе проявить настойчивость и попрошу подсказку — что делать, если упомянутые недо–или постчеловеки окружают нас?
— Что делать? — вскинул я брови. — Ответ прост — жить.
— Баламут ты, Павлуша, — бормотал захмелевший доцент, ибо не единственно чайком мы пробавлялись, а еще грушевой настойкой и славной можжевеловкой с блинчиками и сальцем.
После, когда мы, остуженные, вновь входили в парную, Сумский укладывался на полок и просил истомлено: «Поддай парку, Павлуша», — а мне все мнилось, что в запотевшее окошко баньки подсматривают за нами чьи–то настороженные глаза. Ну да чего не почудится спьяну?
…Были ли мы с ней близки? В обыкновенно понимаемой близости не было нужды, ибо мы познали нечто гораздо более притягательное, некую иную степень близости, которую не описывает человеческий опыт, такие будничные понятия, как «родство душ» или, положим, «любовь». Мы постигли ту степень близости, даже, если угодно, сращивания, когда я как бы ступил в тайну ее существа, а она вошла в меня. Упомянутое взаимное притяжение было неотвратимым, но не главенствующим в наших отношениях. Мы шли дальше, как бы мимолетно констатируя наше соитие в том, быть может роковом, движении к некоей возглавной цели нашего обоюдного познания, которую мы угадывали интуитивно. Это было движение Туда.
Обыкновенно мы встречались на берегу реки. Я приходил задолго до условленного часа к валуну неподалеку от заброшенной пристани. Дощатый настил местами провис, сваи просели и накренились, сырость изъела мостки в труху. Только голопузые бесстрашные пацаны, что срывались вниз головой в черную сонную воду, да чайки видели нас.
В Юлии меня всегда поражала противоестественная бледность ее лица. Солнечные лучи не обжигали ее кожу, хотя на земле не сыскать чего–либо невосприимчивого к солнцу, и эта бледность как бы подтверждала ее лишь косвенную принадлежность к этому миру. Она не баловала меня улыбкой, смотрела украдкой, словно стыдясь чего–то, была немногословна, торопилась уйти, но порой разительно менялась — хрипло смеялась, отпускала вульгарные шуточки, развязно играла локонами в венчике пальцев, и ее глаза приглушенного, неопределенного цвета вдруг вспыхивали зазывно и дерзко. Юлия была неизменно равнодушна к очарованию природы, на берег ее влекла только возможность уединения. Мы могли часами стоять без слов.
О чем она думала? Мне представлялось, что ее мысль, как связующая с прожитым и настоящим, была устремлена к чему–то потустороннему, что поистине никак не соотносится с жизнью. Ни речной разлив, ни степной закат не волновал ее. Взор ее, мнилось, был провидчески устремлен за изнанку пыльного горизонта, и по временам, в какие–то мгновенья, ее ладонь на шершавой выпуклости валуна судорожно сжималась.
Порой я отваживался целовать ее узкие, бесстрастные, монашеские губы. Она не противилась. Однажды я попросил:
— Расскажи мне о них.
Поначалу она не отозвалась, заправила прядку волос под гребем, закрыла глаза, как бы пробуждая память:
— Они веруют и потому они вне пределов досягаемости разума.
— В кого они веруют?
— За ними стоит иная сила, — не та, что стоит за людьми. Надо всеми живущими распростерто зловещее черное крыло фатума. Из круга его безжалостной тени стремятся они увести избранных.
— Твои слова не убеждают, — проговорил я с привычным скепсисом. Скажи, зачем ты приходишь сюда?