Клуб неисправимых оптимистов
Шрифт:
Вечером, за ужином, я не смог удержаться и спросил:
— Угадайте, кого я сегодня видел за шахматной доской?
Франк сделал мне «страшные» глаза, но я его проигнорировал и все рассказал. Папа пришел в восторг и счел нужным пояснить маме, что Сартр — известнейший философ-коммунист.
— Он не коммунист, а экзистенциалист.
Этот нюанс был недоступен папиному пониманию.
— Не вижу разницы.
— Очень жаль, что не видишь!
Мама воззвала к Франку, и он подтвердил:
— Сартр близок к коммунистам, но в партию не вступил. Он прежде всего интеллектуал.
Папа предпочел уйти от скользкой темы и вознамерился объяснить Энцо тонкости игры, хотя чаще всего проигрывал ему. Энцо слушать не пожелал:
— Хочу напомнить — в нашей последней партии я поставил тебе мат.
— Давно, после войны. Пожалуй, мне стоит на днях заглянуть в этот клуб.
Мамин взгляд означал, что ей эта идея совсем не нравится, и я понял, что приближается гроза.
— А ты что делал в том бистро? Сколько раз я
Произнеся эту гневную тираду, мама вышла. Франк злорадно осклабился, а папа попытался меня утешить:
— Будет так, и никак иначе.
Вот так я в один день открыл для себя Кесселя, Сартра и Камю.
10
Конечно, я туда вернулся. Открыл дверь. Постепенно познакомился с членами клуба. Все они были выходцами из Восточной Европы. Венгры, поляки, румыны, немцы из ГДР, югославы, чехословаки, русские — о, простите, советские граждане, — один китаец и один грек. Большинство страстно любили шахматы. Двое или трое терпеть их не могли, не играли и все-таки каждый день приходили в «Бальто». Больше им некуда было пойти. Венгры предпочитали карты: правила знали только они, никто другой постичь их был не в состоянии. На столике в углу лежали шашки, но прикасались к ним только Вернер и папаша Маркюзо. Когда кто-нибудь хотел поддеть партнера, говорил, кивая на стол:
— Шахматы — слишком сложная игра, может, переключишься на шашки?
У всех членов клуба много общего. Они бежали из родных стран при драматичных или фантастических обстоятельствах, оставались на Западе во время командировки или дипломатического визита. Одни никогда не состояли в компартии и годами скрывали от окружающих свои истинные взгляды. Другие были коммунистами первого призыва и очень долго истово верили, что действуют во имя всеобщего блага, а потом осознали весь ужас системы и обнаружили, что попали в собственную ловушку. Некоторые оставались коммунистами, хотя родная партия от них открестилась, а ФКП не пожелала принять предателей в свои ряды. «Они хуже предателей, — утверждал Франк. — Они — ренегаты!» Эти самые «ренегаты» вели бесконечные споры, искали самооправдания и задавались вопросами без ответов: «Почему ничего не вышло? Где мы допустили ошибку? Что, если Троцкий был прав? Во всем виноват Сталин или мы его подельники, читай — чудовища? Мы тоже виноваты?» Худшим из всех был вопрос о том, не является ли социал-демократия решением проблемы. На эту тему велись самые жаркие и злые споры. Страсти утихали только из-за языковых различий. Игорь, один из двух основателей клуба, предписывал всем говорить только по-французски и то и дело одергивал товарищей:
— Мы во Франции, значит говорим по-французски. Хочешь говорить по-польски, возвращайся в Польшу. Я — русский. Я хочу понимать твои слова.
Они выбрали свободу, покинув жен, детей, семьи и друзей. По этой самой причине в клубе не было женщин. Своих спутниц они оставили на родине. Они были тенями, париями — без денег, с дипломами, которых никто не признавал. Жены, дети и родина жили в их памяти и сердцах. Они хранили им верность. Редко говорили о прошлом, занятые тем, чтобы заработать на жизнь и найти в ней хоть какой-то смысл. Уйдя на Запад, они отказались от удобных домов и успешной карьеры. Они не думали, что день завтрашний окажется таким невыносимо трудным. Некоторые за несколько часов превратились из высокопоставленных функционеров и руководителей крупных предприятий в бездомных бродяг, и это падение было столь же невыносимым, как одиночество и ностальгия. Многие находили политическое убежище во Франции, помыкавшись и постранствовав по миру. Здесь было куда лучше, чем в отвергших их странах, здесь была родина прав человека, конечно, если ты умел помалкивать и не предъявлять слишком высоких требований. Они все время повторяли, как заклинание: «Мы живы и свободны». Однажды Саша сказал мне: «Разница между нами и остальными заключается в одном: они — живые, мы — выжившие. Если ты выжил, грех жаловаться на судьбу, это было бы оскорблением тех, кто остался там».
В клубе им не нужно было ничего объяснять или оправдываться. Они были среди своих, среди изгнанников, и понимали друг друга без слов. Они находились в одинаковых условиях, переживали одни и те же невзгоды. Павел не раз повторял: «Мы можем гордиться, ребята, нам наконец-то удалось воплотить в жизнь идеал коммунизма — всеобщее равенство!»
— Чего же еще хотеть, мой милый?
Первым со мной заговорил румын Виржил, чей раскатисто-певучий акцент вызвал у меня улыбку. Акцент был еще одной общей чертой этих людей. Они «съедали» половину слов, употребляли глаголы в инфинитиве, ставили их в начале фразы, игнорировали местоимения, путали омонимы, плевать хотели на род существительных и вставляли их в более чем смелые словосочетания. Время от времени кто-нибудь начинал поправлять ошибки в речи остальных, читая импровизированную лекцию по французской грамматике, которая наверняка привела бы в ужас почтенного лицейского преподавателя. Тем не менее они хорошо понимали друг друга и, говоря о политике или событиях в мире (что было их главным
— Можно мне остаться?
— Если ты молчать, можно кибиц. [69]
Он увидел, что я не понял смысла сказанного, и пояснил:
— Смотреть игру молча. Не встревать.
Тишина была неотъемлемой составляющей клуба. В действительности людям нужна была не столько тишина, сколько покой. Было слышно, как игроки передвигают по доске фигуры, как они дышат, вздыхают, перешептываются, хрустят пальцами, а выиграв, издают победный смешок… Иногда раздавался шелест газетных полос и мирное посапывание уснувшего игрока. Догадаться, что два человека разговаривают, можно было только по движению губ и подставленному уху. Некоторые даже прикрывали рот ладонью, чтобы никто не смог прочесть слов по губам. Выглядели они при этом как заговорщики. Игорь объяснил мне, что это давняя, неизжитая привычка, приобретенная на другом конце света, там, где одно слово могло отправить человека в тюрьму или в могилу, там, где следовало опасаться лучшего друга, брата, собственной тени. Если кто-то повышал голос, остальные изумлялись, через секунду вспоминали, что они в Париже, и тоже начинали говорить громко, но возбуждение спадало так же быстро, как возникало. У меня появилась привычка бесшумно пробираться между столиками, молча сидеть в своем углу, говорить тихо, почти неслышно, выражать свои мысли взглядом, движением бровей, взмахом ресниц.
69
В данном случае «болеть», «быть болельщиком» — от английского глагола kibitz — следить за игрой (в карты, шахматы), поучая играющих; вмешиваться в чужие дела, давать непрошеные советы.
Бывали вечера, когда тишину в клубе сменял оглушительный смех.
Игорь, Павел, Владимир, Имре и Леонид были веселыми людьми, они ничего не принимали всерьез, объектом их насмешек становилось все и вся и в первую очередь — они сами. Они не давали спуску ворчунам, требующим тишины, и без устали хохотали над коммунистическими анекдотами, коих знали без счету. Я не сразу понял, что их абсурдистские шутки не так уж далеки от реальности. Будничную жизнь этих людей никто не назвал бы легкой, но они не грустили и не предавались меланхолии, не теряли чувства юмора и выглядели беззаботными — так, словно никакие воспоминания не мешали им жить. Того, кто впадал в уныние и не мог скрыть тоску, немедленно призывали к порядку: «Не доставай нас своими проблемами. Ты жив, так живи!»
Отношения между ними бывали либо благостно-дружелюбными, либо запредельно враждебными. Одни ненавидели систему, другие верили в будущее рода человеческого — поддерживался нейтралитет, и вдруг — по непонятной причине — происходил взрыв эмоций. Они забывали французский и нарушали установленное Игорем правило, переходя на родной язык. Следом в перепалку включались все присутствующие — даже те, кто понятия не имел о причинах стычки. Минут десять они орали друг на друга, выкрикивали чудовищные оскорбления. Больше всего это напоминало вавилонское столпотворение. Когда я просил Игоря перевести, он улыбался и отвечал: «Не стоит. Ничего хорошего ты не услышишь. Что поделаешь: мы либо живые, либо выжившие».
Однажды Игорь снизошел и объяснил мне, по какому принципу члены клуба раз и навсегда разделились на два непримиримых лагеря: одни ностальгировали, но окончательно порвали с социализмом, другие по-прежнему верили в доктрину и пытались разрешить не имеющие решения дилеммы. Незажившие раны ныли и болели. Ругань была жестокой, как ураган, сметающий все на своем пути, но успокаивался скандал так же быстро, как начинался, и никому не наносил увечий. Наружу вылезали древние конфликты и стародавние споры Центральной Европы. Поляки ненавидели русских, те питали к ним отвращение, болгары терпеть не могли венгров, которые их игнорировали, немцы гнушались чехами, которые презирали румын, которые плевать на это хотели. Здесь те и другие были апатридами и равными соперниками. Высказав наболевшее, задиры, как по волшебству, успокаивались и продолжали отложенную на время перепалки партию. Через пять минут после жаркого спора они все вместе искренне смеялись чьей-нибудь шутке. Они пили, не зная меры. Любые новости — хорошие и плохие — становились поводом для застолья с выпивкой. Водка в те времена стоила непомерно дорого, и они употребляли «местные» напитки, любили кальвадос, арманьяк и коньяк, залпом пили «102-й» — двойной «Пастис-51» [70] и всегда чокались. Когда Леонид Кривошеин приехал в Париж, он совсем не говорил по-французски и, если хотел сказать: «Приглашаю тебя выпить по стаканчику», говорил: «Уроним бутылочку?» Завсегдатаи клуба взяли эту фразу на вооружение и с тех пор так и «роняли бутылки». По всеобщему признанию, никто не мог выпить больше Леонида и никто никогда не видел, чтобы он шатался. Даже когда «уговаривал» один или два «204-х».
70
Анисовая настойка, ароматизированная лакрицей и карамелью. Ее название связано с 1951 годом, когда через несколько лет после войны во Франции опять было разрешено производство спиртного с анисом крепостью 40°.