Ключ. Последняя Москва
Шрифт:
В начале войны ее сына с детским садом отправили в Берсут, он горько плакал при прощании. Берта не могла найти себе место и через две недели бросилась вслед за ним. Уехать можно было только пароходом, и она оказалась на «Советской Чувашии», где была Цветаева с сыном.
– Цветаева была бледная, серого цвета. Волосы бесцветные, с проседью уже, с такой тоской в глазах. Я не знала, что у нее муж расстрелян, дочь посажена, я не знала, что им нельзя жить в Москве. Я ничего этого не знала. Когда мы приехали в Чистополь, к мосткам подошел Обрадович, поэт, и сказал: «На берег выходят только теща Всеволода Иванова и жены членов Союза писателей». Ну что ей было делать?!
Про Цветаеву она могла рассказать не так много. Удивительнее всего были ее последующие истории. Как жила и помогала сначала в Чистополе в медчасти. Про писательских жен с маникюром, на высоких каблуках, плохо понимающих, куда они попали. Как переехала в Казань с сыном, стала работать в госпитале. Снимали угол в доме ужасной хозяйки, которая не пускала ее сына в дом после школы, и он сидел на крыльце с портфелем и замерзал. Пока однажды начальник госпиталя, в котором она работала, не пришел и не отругал хозяйку так, что она испугалась. Хозяйка знала, что Берта и ее сын – евреи. И все время говорила ей, что вот придут немцы, она непременно сдаст их, чтобы с ними разобрались. Потому что эта война – из-за евреев, которых надо изгнать. Я вспомнила, что о подобном писали «ташкентцы», потому что там местные жители говорили о «вине» евреев в начале войны и о том, что их всех надо уничтожить.
Сколько нужно было терпения, чтобы, слушая такое изо дня в день, не огреть хозяйку сковородкой. Но беда не ходит одна. Самое жуткое было, когда Берту вызвали в НКВД и предложили рассказывать о врачах и сестрах, которые ассистировали ей на операциях. Если откажется – грозили арестом.
– Вы представляете?! Что мне было делать? Подслушивать и подглядывать за людьми, с которыми ты с утра до вечера делаешь операции, – мыслимо ли это? Я бы руки на себя наложила, но у меня маленький сын. Мне на размышления дали всего три дня. Я ночи не спала, всё думала, как мне быть. И придумала… Я сказала им, что во сне разговариваю, а так как часто ночую в госпитале, то все узнают их секрет. Этот энкавэдэшник сразу скис, потерял интерес. Конечно, я подписала какую-то бумажку о неразглашении.
Путь в путах
Я прекрасно понимаю, с чем или с кем перекликается название главы: слова «путы» и «путь» теперь навсегда будут рифмоваться с нашей эпохой, и тем удивительнее, что они ведут нас туда, куда надо. Потому что хотела бы рассказать о вербовках.
Не было темы, столь часто возникавшей с самыми разными собеседниками, чем эта. И весь советский мир, о котором одни ностальгически вздыхают, другие с ужасом оглядываются, прошит наушничеством, доносительством, осведомительством, опутывающими всех и каждого узами рабства. Эта рукотворная паутина явно пришла из преисподней, потому что она умеет зацепиться за каждую судьбу, за связь человека с человеком. Она адское отражение кровеносной сети, созданной свыше,Почти все разговоры с людьми о прошлом рано или поздно выходили на то, как их пытались вербовать. И постепенно я сделала ужасный вывод, что не было НИ ОДНОГО человека, к которому не подступали с таким предложением. Сидели и были под надзором как те, кто был внутри, то есть в тюрьмах и лагерях, так и те, кто был снаружи.
Мария Иосифовна рассказала мне сначала о своем отце. Он ведь успел после Гражданской вместе с Белой армией оказаться в Константинополе, а затем вернуться, став поднадзорным. Его приглашали в квартиру на Поварской для «разговоров». Но эти разговоры не имели никакого продолжения, потому что постоянной работы у отца не было, он делал художественные заказы по оформлению домов культуры, и вынуть из него ничего не смогли. Но отец сохранил очень жесткий взгляд на систему. Когда двоюродная сестра Маши, секретарша Николая Ежова, стала звать ее на журфиксы (которые собирались в доме Евгении Хаютиной, жены Николая Ежова), где бывали различные писатели и в том числе Бабель, то отец в категорической форме сказал дочери, что никогда нельзя приближаться к тем, кто находится рядом с властью. Она уступила, хотя была раздосадована и считала его опасения глупыми. Время доказало его правоту. Никого из посетителей тех журфиксов через несколько лет уже не было в живых, в том числе и ее двоюродной сестры.
У меня осталась детская фотография Марии Иосифовны, где она стоит во дворе вдвоем с милой девочкой с очень грустными глазами. Это та самая двоюродная сестра.
Из дневника. 24 ноября 2004 года
Может быть, мы бы не стали об этом говорить. Но она наткнулась, разбирая бумаги, на свою записку о том, что в случае ее смерти опека над сыном поручается Даниилу Данину и Вершигоре.
Это случилось спустя несколько месяцев после смерти Тарасенкова. Конец 1956 года. Она стала ездить в разные командировки, писала очерки для журналов. Чаще всего брала самые дальние точки, где-то рядом с границей. Как-то она летела на маленьком самолете. Пассажиров было мало, к ней подошел солидного вида мужчина, почему-то она обратила внимание на его темно-синий костюм (в голове пронеслось, что он похож на тот, в котором хоронили Тарасенкова), да и человек был чем-то похож на мужа. Ей стало ужасно неприятно. Они разговорились, всё больше о литературе, он дал ей почитать сборник стихов Омара Хайяма. Она почему-то обратила внимание на библиотечный штамп: библиотека № 6. Потом как-то случайно ехали одним поездом. У него не оказалось денег, она дала ему взаймы пятьдесят рублей. Он взял ее телефон, чтобы отдать долг. В Москве она почувствовала неладное, поняла, что это не просто попутчик, что он присматривается к ней.
И она сама стала за ним следить. Как-то увидела его на улице садящимся в машину, поехала на такси за ним. Он зашел в подъезд дома на Кузнецком Мосту. Сомнений почти не осталось. У известного книжника, друга Тарасенкова, она спросила, где может находиться библиотека № 6, он почти сразу, не задумываясь, сказал: на Лубянке.
Скоро к ней пришли незнакомые мужчины, которые представились служащими с Лубянки и сказали, что хотят ей предложить роль светской дамы, которая сделает в своей квартире в Лаврушинском дом встреч нужных им людей, а ими все будет прослушиваться. Если надо, ей найдут подходящего мужа.
Видимо, там возникло представление о ней как о светской даме, которую можно использовать для своих целей. Она подумала, кто о ней мог сказать такое. Решила, что Женька Долматовский. Он говорил всем, что она сразу после смерти Тарасенкова выскочит замуж. Или тот солидный господин, который встретился ей в путешествии. В любом случае она испытала чувство брезгливости и ужаса.
Она сказала им, что кроме нее в квартире живут больная мать и сын. Тогда они стали уговаривать встречаться с иностранцами в «Национале». Ей дали время на размышление. Она написала предсмертную записку и поехала в дальнюю командировку. Надо было переплыть реку на маленьком пароходе. На нижней палубе была небольшая дверца на железном крючке, которая легко открывалась. Можно было сразу шагнуть за борт и упасть под работающий мотор. Когда матросы ушли с палубы, она отбросила крючок и занесла ногу за борт. В этот момент почувствовала на талии крепкие руки, подхватившие ее.
– Ты, тетка, что, с ума сошла?! – закричал матрос, успевший подхватить ее под мышки и оттаскивающий от борта.
Когда она вернулась в Москву, они пришли снова. Были еще более развязны и нахальны.
Один сказал, что, мол, зря она артачится, что только что они были у соседа по Лаврушинскому, и он пошел с ними на сотрудничество. Она не стала спрашивать, кто это, просто посмотрела на длинный белый волос собачьей шерсти на брюках одного из вербовщиков. Она знала единственного человека, кто гулял по двору с такой собакой. Я спросила, кто это был. Она сказала, что не скажет – а вдруг есть хоть один процент ошибки?
И тогда, измученная их домогательствами, она спросила, почему они пришли именно к ней. Улыбаясь, один из них ответил:
– Вы же помогали нам однажды.
– Когда? – ужаснувшись, спросила она.
Он достал из папки ее отчет 1943 года, сделанный в Совинформбюро. Она посмотрела и вспомнила, как делалась эта бумажка. В Москву приехал большой друг Советского Союза писатель Джеймс Олдридж с супругой. Их с Тарасенковым отправили на встречу с ними в гостиницу «Москва», где те остановились. Вечер был ужасно скучный и светский. Потом начальник по Совинформбюро Лозовский вызвал ее и попросил написать отчет о вечере.
Она сказала, что Тарасенков уже написал.
– Нет, – сказал Лозовский, – надо написать каждому, тем более вы говорили с ними по-английски.
Она что-то написала, абсолютно не придавая этому значения. И вот теперь эта бумажка, попавшая «туда, куда надо», фигурировала в руках вербовщика. Грозили, что книга Тарасенкова не выйдет, а ведь могут и помочь. Она сказала, что ей все равно, как будет, так будет.
Тогда она все-таки рассказала обо всем Вершигоре, который был ее ближайшим другом. Он, будучи крупным деятелем партизанского движения, неплохо знал это ведомство и, хотя боялся его, как все, имел туда свои ходы. Через какое-то время он рассказал ей, что у них меняются кадры и поэтому они вербуют новых людей. Что он им позвонит и потребует, чтобы они отстали от нее. Она считала, что отбилась сама. Они исчезли. Второй раз на нее пошли в семидесятые, но на этот раз вербовщики были так наивны, что она их быстро отшила. Осадок, однако, остался на всю жизнь.
Из дневника. 26 июля 2004 года
Читаю о процессах, о Сталине. Может ли душа человеческая вынести вновь и вновь этот «хруст костей в колесе»? Но если не оплакать все жертвы – нет будущего.
Теперь мне понятно, что случилось с моим отцом. Он сломался. Я помню его радостную, веселую окрыленность молодости, гармонию с самим собой.
И с каким ужасом он взял у меня в 1983 году «Архипелаг ГУЛАГ», и как возвращал! Он сказал, что не верит ни одной строчке, и что если это правда, то жить не стоит. Оказалось правдой, и он стал бросаться на деда, на своего отца. Я знаю, что он ездил к нему на праздники и, выпив несколько рюмок, кидался на него. Пытался сдержаться, но не мог. А потом внутренне выгорел, умер. На его месте оказался какой-то показной циник:
– Мне все равно!
Мой тридцать седьмой год
Я назвала эту главу так неслучайно. Возвышенное «мой Пушкин» не могло не смениться ужасающим «мой тридцать седьмой год», означающим центральную развилку XX века. Был вбит окончательный, самый огромный гвоздь в тело народа, и рана эта стала похожа на огромную черную дыру, в которую приходится вновь и вновь вглядываться, а она всё сильнее засасывает. Я постоянно чувствовала на себе ее взгляд, хотя были времена, когда, казалось, забывала о ее существовании. Занималась делами, училась, работала, но подспудно знала, что встречусь с ней.Прошлое нашей семьи всегда было связано с тайной. Это касалось моего деда. На мои детские вопросы, кем он был, что делал, взрослые таинственно улыбались, прятали глаза или уводили разговор в сторону. Они внутренне очерчивали круг, куда заходить нельзя. И все принимали правила игры, все, кроме меня. Я была упряма. Девятого мая он вынимал из шкафа целую россыпь медалей и начинал их развешивать на черном пиджаке. Было видно, какое счастье он при этом испытывает, предвкушая скорую встречу с товарищами. Почему-то на эти встречи он всегда ходил один, никто никогда не видел друзей-ветеранов, никогда я не шла с ним за руку с пучком гвоздик. Не было стола, накрытого для всех.
Как-то, когда мне было шесть лет, я спросила деда; он стоял перед высоким длинным зеркалом и оглядывал себя сверху вниз оценивающим взглядом, а я внимательно изучала его:
– Дедушка, а почему у тебя одни медали и нет ни одного ордена?
Этот вопрос был следствием подробных рассказов моего молодого отца о войне и военных наградах. Он научил меня распознавать, какой орден за что давали и чем они друг от друга отличаются. Теперь я воспринимала своего деда как живое учебное пособие. Спросила просто так, от избытка новых знаний. Но дед отреагировал странно. До сих пор помню, как он побагровел и стал говорить, что его медали ничуть не хуже иных орденов.
Потом он ушел на кухню и стал отчитывать моих отца и мать. Удивление так и застряло в моей голове. Когда дед наконец ушел из дома, отец, ненатурально улыбаясь, стал расспрашивать, что я сказала. Я очень не любила у него такого выражения лица, не любила ненатурального голоса, поэтому отвечала односложно. В обычное время отец мне казался абсолютно честным и искренним, но рядом с дедом он менялся.
Наш дом строили пленные немцы. Помню рассказы, как отец с товарищами носили им, потихоньку от взрослых, хлеб. Как им было их жалко. Место, где мы жили, называлось странно – «Бутырский хутор», хотя это и была Москва. Собственно, улица называлась Руставели, но все говорили: «поеду на Бутырский хутор», или: «это было на Бутырском хуторе». Неподалеку от нас находилась Бутырская тюрьма, о чем я в пять лет не догадывалась, пока судьбе не было угодно поставить меня об этом в известность. Итак, дом наш был не похож на все другие. Он был построен после войны по особому проекту: трехэтажный, с белыми башенками и фонтаном посередине. Назывался он всеми жильцами «Зеленый дом».Первый, кого я помнила абсолютно отчетливо, был кролик Тёпа. Мне было около двух лет.
Мы сидели с ним под столом. Он смотрел на меня холодно-равнодушно. Я – на корточках, обхватив коленки у подбородка, вглядывалась в него. Как только под стол свешивалась большая взрослая голова со словами: «А вот вы где!» – морда кролика тут же приобретала придурковато-животный вид. Он встряхивал ушами, делал вид, что что-то жует. В общем, как мне казалось, изо всех сил притворялся, что ему приятно, когда ему тычут в нос, чешут между ушами, умиляются мягкостью шерсти, лап и хвоста. Я знала, что он обманывает всех, кроме меня. Меня он не стеснялся, потому что я была такой же бессловесной.
Кролик ждал, когда все уйдут с кухни, изучал и, кажется, даже считал ноги, шлепающие вокруг стола, принюхивался, а затем лениво закрывал глаза. Когда в кухне становилось тихо, он внезапно оживлялся и, не обращая на меня внимания, выбирался из-под стола. Далее происходило невероятное; он ставил на стол передние лапы и методично одной из них подтягивал к себе кусок докторской колбасы. Затем он удалялся к себе под стол, а я с растущим изумлением смотрела, как он ее пожирал. В кухню входили.
– Вы посмотрите на эту девочку! Тебе же говорили, чтобы ты не таскала перед обедом колбасу! – раздраженно вскрикивала бабушка.
Но я еще не умела говорить внятно, предложениями. Я только видела и слышала. Кролик знал об этом и торжествующе смотрел на меня. Он знал, что я ничего не скажу о его коварстве. Мое лепетание никто не принимал за человеческую речь.
Кролик казался мне взрослым, знающим тайны жизни, а я – нет.
Каждый день, когда я шла гулять на улицу, то спускалась с высокого третьего этажа по лестнице, которая кольцами уходила вниз и затягивала на дно своей спирали. Почему-то именно там я стала впервые думать о смерти и о том, что меня может когда-нибудь не быть.
Однажды я спустилась вниз и пошла к своей песочнице делать куличики. Вокруг играли мальчики лет двенадцати в свои мальчишеские игры, бегали друг за другом, стреляли из игрушечных пистолетов. Один из них подбежал к невысокому желтому домику, где были коммуникации и помойка. Вдруг раздался страшный вопль, и мальчик, с которого ручьями стекала кровь, выскочил из-за угла. На его крик выбежала мать и стала с воем кружить по двору, держа мальчика на руках. Затем приехала скорая, и его увезли. Я сидела на корточках, застыв со своим совочком, а в моем сознании отпечатывалось всё увиденное, словно кто-то внутри меня щелкал фотоаппаратом. Потом я поднялась в квартиру, бабушка стояла у плиты и что-то, как всегда, готовила; почему-то ей было уже известно, что случилось на улице. На мои расспросы она отвечала, что в нашем доме живут следователи-милиционеры, а бандиты мстят их детям. Я не могла не спросить, грозит ли и мне подобная участь от рук бандитов. Бабушка уклончиво ответила, что нет, потому что дед когда-то работал, – она сделала долгую паузу, – в милиции, а теперь уже нет.
Эту историю продолжала цепь странных загадок. Дед уехал, и в доме стало все время звучать слово «Магадан». В Магадане он должен был закончить свою службу, чтобы выйти на пенсию. Магадан давал год за два, чтобы уйти со службы. Зачем уходить? А потому что Хрущев. Хрущев развалил армию и флот, он сеет кукурузу, и о нем все рассказывают анекдоты.Спустя годы я узнала, что по комсомольскому призыву деревенский юноша с четырьмя классами церковно-приходской школы был отправлен на службу в органы, как раз после большой чистки 1937–1938 годов. Мой дед служил вместе с Судоплатовым в разведке, занимался партизанским движением, потом, правда, был заместителем начальника лагеря, уже в 1951–1956 годах.
Мой отец, а следовательно, и я не должны были родиться. Шел 1937 год. Бабушка налила ванну с очень горячей водой, решив избавиться от ненужной беременности. Почему-то дед пришел с работы раньше, стал ломать дверь и кричать: «Не убивай моего сына!» Сына оставили в живых. Позже, когда дед уже стал большой птицей и все рассыпались по углам, чтобы не попадаться ему после работы на глаза, мой отец совершил, как казалось деду, чудовищное преступление. Будучи отличником и секретарем комсомола школы, он поддержал свой класс, который заступился за девочку, получившую от учительницы, не помню за что, пощечину. Класс не пришел к ней на урок. Разумеется, было родительское собрание, и там оказался дед. Придя с собрания, он стал кричать на сына, чтобы тот признался, кто был зачинщиком срыва урока. На возражения отца, что он никого не выдаст, дед кричал, что у него и не такие раскалывались, и нещадно его бил.
Кончилось это тем, что отец сбежал из дома, поступив в военное училище, вместо того чтобы прекрасно учиться наукам в Москве. Судьба устроила всё так, что на Дальнем Востоке в военном городке Манзовке он нашел мою маму, и родилась я.
Тут уж нельзя снова и снова не изумиться затейливости жизни: не случись цепочки этих событий, от пощечины до бегства отца из дома, – не родиться мне на свет и не писать эти строки.Меня всегда тревожил мир взрослых, он казался мне скрытым завесой недомолвок, умолчаний, уверток. Я очень рано поняла, что ответы можно найти в книгах. И я любила их до головокружения. С детства я подбиралась в любом доме к книжному шкафу и начинала ощупывать, обшаривать каждую книжку. Взрослые, видимо, думали, что я некий гоголевский Петрушка, и не могли понять, почему я перерабатываю книги в таком количестве. Я и сама не понимала того, что творилось в моей голове, которая наполнялась детскими и недетскими книгами, атеистическими брошюрами, словарями, книгами по биологии и физике, философии и теории литературы.
Недобрав баллы в Историко-архивный институт, я очутилась в настоящем книжном Эдеме – это был отдел хранения Исторической библиотеки. Моя работа состояла в том, что я бегала с пучком требований, приходящих по пневмопочте. Патрон выстреливал и плюхался в железный ящик возле стола, за которым сидел подборщик. Обычно это были юные существа, не поступившие в вуз или учившиеся на вечернем и заочном отделении. Между ударами патрона и подбором требований они судорожно читали книги, лекции или переписывали в тетрадки любовные стихотворения. Дальше надо было стремглав нестись к огромным ангарам, где стояли шкафы с полками, уставленными книгами. Стеллажи передвигались по рельсам огромным колесом. Главным развлечением мальчиков, которые работали с тележками «на рейсе», было зажимание девицы, подбирающей книги, между стеллажами. Обычно раздавался пронзительный визг, и жертву выпускали на волю.
Книги стояли по шифрам, найти нужную по памяти было высшим пилотажем. Я думаю, что там научилась «фотографировать», где стоит какая книга, что невероятно пригодилось потом, когда надо было прочитать море документов и сложить в голове информацию, которая могла когда-нибудь пригодиться.
Сначала я читала всё, что попадалось под руку. Больше всего меня волновали книги, которые держали в «шкафу», в обычном деревянном, под замком. Это был не спецхран, а просто книги, за которыми выстраивались очереди. Например, на ключ было заперто сочинение М. Гершензона о Чаадаеве, которое поразило мое воображение. Чаадаева я полюбила настолько, что мечтала даже написать о нем. Там же прятали книги Цветаевой и Ходасевича, Бердяева и Флоренского, они стояли на одной полке с «Анжеликой» Голона и Морисом Дрюоном. Их выдавали «с подписью» начальников, так как они были востребованы, и за ними стояли очереди. Несмотря на это, воровали книги нещадно.
Я же как сотрудник библиотеки имела преимущественное право и читала всё. Но потом я открыла для себя журнальные многокилометровые ангары, где однажды наткнулась на номер «Нового мира» за 1926 год. Он был очень тонким – как выяснилось, из него был вырезан роман Пильняка «Повесть непогашенной луны». Правда на первой странице журнала было предуведомление главного редактора А. Воронского, которое гласило, что Борис Пильняк описывает в романе смерть военачальника Михаила Фрунзе на операционном столе как устранение политического противника по личному приказу Сталина, но главный редактор не может с этим согласиться и потому снимает роман из номера. Видимо, пришлось вырезать его уже после типографии. Я долго сидела, закрывая и открывая отощавший журнальчик, и не могла прийти в себя. Моя беда была в том, что о многом я даже не догадывалась и поэтому каждую подобную находку воспринимала как что-то невероятное.
Я никак не могла увидеть целого, понять, что же произошло в стране задолго до моего рождения. История, преподаваемая в школе, содержала столько нестыковок, нелепиц, что я давно перестала ей доверять. Прошлое представлялось сценой в театре, где погасили свет; видно, что движутся какие-то фигуры, кто-то что-то шепчет, выкрикивает, иногда с грохотом падает, но ничего нельзя понять.
Не помню, что привело меня в газетный зал на пятый этаж. Но это было жестокое испытание. Все-таки между книгой, журналом и читателем есть некая дистанция во времени. Газета из-за своей сиюминутности действует как удар по голове, как пощечина – непосредственно. Я не думала, что бумага может передавать такой импульс ненависти, такую энергию человеконенавистничества. Часами я читала стенограммы процессов и не могла поверить, что всё написанное там было сказано, что эти люди, проклинающие и наставляющие, пригвождающие к позорному столбу врагов народа, – настоящие, такие же, как мы, теплокровные, рожденные от матерей.
Но вскоре со мной произошла история, которая завершила переворот в моем сознании. Я уже вышла замуж, у меня был маленький сын, было лето, он жил вместе с моей свекровью возле Дома творчества в Болшеве, иногда я приезжала, чтобы отпустить ее по делам. Вечером с верхнего этажа зашла очень красивая пожилая дама, которая приходила к свекрови пить чай и беседовать о внуках. Кажется, звали ее Лидия Алексеевна. У нее был шелковый голубой халат. Очень стройная и красивая. Как потом выяснилось, в юности она была балериной. Мы мирно пили чай, дети были уложены, шел июнь, и закат был поздним, а светлый вечер навевал мирное состояние духа. Моя соседка говорила о довоенном Ленинграде, о театрах, о знаменитостях. Я, честно говоря, ее слушала невнимательно. Но упоминание Ленинграда всегда выносило меня мыслями на войну и блокаду. Я не замедлила спросить ее:
– А во время войны вы тоже были в Ленинграде?
– В блокаду я не была в Ленинграде, – почти по слогам произнесла она и замолчала. Молчание было столь продолжительным, что я заерзала на стуле, не зная, как выбраться из столь неловкой ситуации. Я видела, что моя собеседница так далеко от меня, что неизвестно, вернется она на эту кухню или нет.
– В блокаду, да и раньше, с 1939 года, я была в лагере жен врагов народа – в «Алжире», так его тогда называли, – сказала она, будто бы внутренне прислушивалась к себе.
– А сколько лет вы там были? – не унималась я.
– Восемь лет.
– Почему?
– Я пришла в Большой дом узнать о судьбе моего арестованного мужа, он был физик. Меня тут же взяли.
С этого момента время перестало течь, оно встало. Когда я очнулась, было светло, как оказалось, занимался рассвет.
Это было среди казахских нераспаханных земель, где теперь стоит город Целиноград. Жены дипломатов и писателей, маршалов и командармов, пианистки и певицы, актрисы и балерины, домашние хозяйки были брошены на распахивание твердых степных земель. Красивые, умные, образованные. Мирра Фройд (племянница Фрейда), Кира Пильняк (жена писателя), первая жена Гайдара, сестра Тухачевского. Вечером, после двадцати часов работы, после раскалывания льда, чтобы напиться, счищая изморозь со своих подруг, измученных тяжкой работой, они все-таки садились кругом и устраивали литературно-музыкальные вечера. На губах или расческах исполнялись все известные симфонии, оперы. Шопен, Вивальди, Бетховен в исполнении лучшей пианистки страны! Наизусть читали главы из книг, пересказывали романы, кто-то знал даже «Анну Каренину», и из вечера в вечер они слушали страницу за страницей. Сама Лидия Алексеевна читала наизусть «Алые паруса» Грина.
– Этот страшный лагерь стал моим университетом, там я обрела друзей, с которыми не расставалась всю жизнь. Там было множество горя. Что говорить про отобранных детей, расстрелянных мужей, исчезнувших родственников! Но мы старались оставаться людьми.
Начальник лагеря Баринов был человек удивительный. Во-первых, наши женщины учили его детей иностранным языкам, он нас жалел. Когда началась война, стали приходить составы с уголовниками. Это были самые страшные времена; уголовники считали себя «чистыми», а осквернение и мучение женщин, сидящих по политическим статьям, считалось у них правым делом. И однажды Баринов собрал уголовников и сказал им: «Здесь сидят честные матери и честные жены; если хоть у одной из них с головы упадет волос, вы будете иметь дело со мной». Уголовники утихли.
После того как ее срок закончился, за ней приехала мать и увезла домой. Но все эти встреченные люди навсегда остались с ней.
Она еще много рассказывала, и чем больше она говорила, тем сильнее подымался в моей крови какой-то темный ужас. Словно это я была виновата в ее судьбе, словно я что-то делала не так. Я трясла головой и вспоминала, что нет, я здесь, в 1986 году, и никакого отношения к той жизни не имею.Но горечь не уходила. Я чувствовала себя героем пьесы Ибсена «Привидения», который был должен платить за грехи отцов…
Грехи отцов
Наша жизнь начинается задолго до нашего рождения. Это я поняла, когда ехала из Болшева в электричке домой. Между этой женщиной, страдания которой я чувствовала каждым нервом, и моим дедом натянулась невидимая нить, которая проходила через мое сердце.
– Почему вы не напишете все, что рассказали мне этой ночью? – спросила я напоследок.
– Я принадлежу к той эпохе, которая боится документальных свидетельств, – ответила она.
Мой дед, который был по другую сторону колючей проволоки, боялся гораздо больше, чем эта женщина, проведшая юность в лагерях. Он никогда не признавался своим внукам, где работал, он зачеркивал и вырывал из политических справочников статьи о тех, кто оказался врагом. Он не рассказывал ни о своих друзьях, ни о своей жизни.
Правда, было одно поразившее меня событие, хотя я тогда ничего не поняла в нем, но эмоционально запомнила. Шел 1974 год, были весенние каникулы, я была в квартире на Варшавском шоссе, где жили дед и бабушка, мы были с дедом одни. На кухне, где он сидел, бубнило радио, а я что-то читала. Вдруг он выскочил, красный, со страшной усмешкой, которая перекосила его крупное лицо. Какому-то невидимому собеседнику он прокричал: «Наконец эту сволочь выслали, сколько можно врать, врать, врать!» Он каркал и каркал этим последним словом и никак не мог остановиться. Потом почему-то обратился ко мне: «Я был с инспекциями в лагерях, там никто не умирал от голода и никого холодной водой не обливали!»
Я смотрела на него с изумлением и не могла ничего понять; ясно было только, что услышанное из приемника на кухне вызвало у него приступ гнева. Конечно, спустя годы я осознала, что речь тогда шла о Солженицыне, об «Одном дне Ивана Денисовича», о том, как в конце своей службы, когда дед служил в Управлении лагерей, он ездил с инспекционными поездками. Почему же такое страстное чувство ненависти вызвал тот единственный человек, который сумел сказать про лагеря? Потому что слова эти вызывали в нем спорадические приступы страха.
Страх, который так мучил моего деда, разрушил, разложил до основания всю его большую семью. Я никогда не видела и не знала никого из родственников с его стороны. Их должно было быть очень много – он происходил из большой деревенской семьи. Но его братья и сестры своей работой, жизнью, браками могли бросить на него тень, и он порвал все отношения с ними.
Правда, кто-то из родственников нашелся уже в семидесятые, когда он играл в игру про «поиски своих корней» и рассказывал внукам, как важно хранить память о прошлом, знать историю своих предков.
Потом стала рушиться наша собственная семья. Она держалась усилиями бабушки. Но вот она тяжело заболела, и ее привезли из больницы домой; это было спустя несколько дней после его криков о вранье. Нас было в комнате трое. Дед вел себя странно: он постоянно хлюпал носом и говорил с ней жалобным, неестественным голосом. Он никогда ни с кем так не говорил. Почему-то бабушка, обращаясь ко мне, сказала: «Пусть он уйдет». И когда он, быстро накинув пальто, буквально сбежал из дома, отстраненно добавила: «Видеть его не могу, всю душу вынул».
На моих глазах у них стремительно менялись роли. Он, понимая, что она умирает, был необычно для себя сентиментален, а она сумела перед смертью стать независимой от него и выпрямиться в полный рост.
Самое странное произошло на ее поминках через несколько месяцев после описываемых событий. За поминальным столом дед стал произносить речь, обращаясь к ее портрету, стоявшему возле стола на тумбочке. Он стал ругать всех детей по очереди, а затем объявил им ее последнюю волю, сказав, что из гроба она велит детям почитать и слушать только его. Все это он говорил вполне взрослым сорокалетним людям, которые много лет получали от него оплеухи и затрещины. Все понимали, что он ломает какую-то только ему понятную комедию, но на этот раз в воздухе что-то со звоном лопнуло. Пока жива была бабушка, можно было всё сносить во имя некоего общего благополучия, но теперь, когда боль от ее ухода была такой острой, когда он использовал ее смерть в своих целях, это стало невыносимым. Начался бунт. Я помню, как взрослые закричали, перебивая друг друга, высказывая ему всё, что накопилось за их общую жизнь; как, расширив глаза, смотрели на это младшие.
Дед был возбужден и, как мне показалось, с внутренним задором выслушивал эти крики, потому что знал, чего хочет. И вдруг он навис над столом и заорал: «Вон! Проклинаю вас, пошли вон с глаз моих!»
Мы собрались и пошли. У меня больше не было деда. Одного деда я не знала вовсе – он погиб двадцатишестилетним на войне, и я ужасно жалела его, – а второй ушел от нас сам. Нет, спустя десятилетия я несколько раз ездила к нему и его моложавой жене в гости. Плотная низенькая тетка, называвшая его неестественным детским именем, заискивала перед ним, отчего, мне кажется, он был вполне счастлив. Возможно, из-за нее он нас всех и выгнал. Она уже существовала при бабушке, и он не видел иного пути привести ее в свой дом.
Он прожил долго, но мы не встречались; дети приезжали только поздравить с днем рожденья и тут же убегали от него. Он дожил до падения советской власти, возвращения Солженицына, шквала лагерных публикаций. Уверена – боялся до последнего дня. Боялся, что придут и спросят с него.
Однажды моя тетка сказала, что он ей приснился, – это было уже после его смерти. Он был в каком-то безжизненном космическом пейзаже и повторял, повторял, что мерзнет, что ему ужасно холодно, что он никак не может согреться. Я содрогнулась – мне показалось, что я вижу ледяное озеро Коцит из девятого круга дантовского ада.
Нора времени
Я была благодарна Луговскому – он подарил мне ключ, ключ от норы времени. Его странный архив, наполненный массой, казалось бы, не относящихся к делу бумажек, был, по сути, приглашением в путешествие. Он думал о будущем, заботился о том, кто войдет за ним в тридцатые. Для хранения такого архива надо было обладать либо определенной смелостью, либо некоторой беспечностью, бесшабашностью. И к тому же надо было иметь странную склонность – хранить, казалось бы, ненужное. В школьных тетрадочках, в блокнотах, исписанных аккуратным детским почерком, в письмах его и в письмах к нему – жен, возлюбленных, мамы и сестры – существовало то, что составляло содержание его личного, внутреннего времени жизни. Из папок, из ящиков выглядывали газетные вырезки со стихотворными строчками, ежедневники, справки, рисунки, записки. Рутина дней.