Книга без фотографий
Шрифт:
Проклятые и лучшие годы мечтаний, робости, желания, неудач!
В пятнадцать лет, отправляясь в Париж, я обещал Олесе, ярко-красивой однокласснице, имевшей репутацию шлюхи, привезти сувенир.
Она хвастала в классе, что Сережа обещал ей гостинец. Я купил-таки длинную штуковину (железная статуэтка Эйфелевой башни), прилетел, шел по коридору (башенка в рюкзаке), девица, сидя на подоконнике, притягательно сияла губами в блестках и подведенными глазами.
— Привет! — маслянистая улыбка. — Ну как Париж?
— Нормально.
Мне до сих пор стыдно за ту свою убогую стыдливость!
Хотя есть мне и относительное оправдание: я боялся вызвать насмешки класса, из всех девочек выделив своим подарком шлюху.
Ну а после была плоть и плоть. Школьные, уличные, университетские, клубные знакомства.
Но я разучился влюбляться после первой же постели. Рассвет хлынул в комнату, затопив ее до высокого потолка, и стихи умерли, голос огрубел, зрение обрело четкость.
Однажды случилась Аня. Умная и злая, с большими горящими глазами, темной волной волос, скуластая. Она еще была студенткой, 21, а я к тому времени выпустился, 22, когда мы познакомились. Учились оба на журфаке, однако жизнь свела уже за его стенами. В первую встречу гуляли по стеклянному мосту над мартовской, лопавшейся на солнце и подобной каше Москвой рекой. Жрали купленную мной безвкусную клубнику из пакетика. Аня отпустила пакетик, и его унесло в кашу…
И началась бесконечная брачная игра двух отлично подходящих друг другу зверей. Мы и поженились игриво, легкомысленно, в кружении кутежа.
Прожили мы, отталкиваясь с шипением и вновь сливаясь в остервенелой нежности, не один год.
И в ярости тоже мы сливались… Это особенно дивно и щекотно — вдруг после обмена оскорблениями, не помирившись, переглянуться и уронить друг друга, обмениваясь мокрыми поцелуями…
Слепой, ты грубо и нагло шаришь руками, и шепчешь восхищенно, как в детстве:
— Сиськи в тесте!
Бабушка и журфак
В семнадцать лет я стал международником на журфаке МГУ — закрытый орден, куда брали только парней и только москвичей.
В том же 97-м к нам из Екатеринбурга от дяди Гены перебралась моя древняя бабушка Анна Алексеевна. Она проживет у нас до своей смерти.
Бабушка рассказывала мне про деревню среди вятской тайги. Мой прадед, Алексей Акимович, рыбак, крупной солью, как инеем, покрывал все, что ел. В Первую мировую он был пленен, но в конце концов из Германии вернулся в родную избу к жене, прабабке моей, Лукерье Феофилактовне. В глубокой старости, когда отнялись ноги, он горше всего переживал невозможность рыбачить — и со слезами полз к реке. Бабушка рассказывала о колдовстве, порче, зависти и ревности, о любви и дружбе, о скотине, земле, и прежнем вине:
— Выпью глоток, и хватало. Веселая, без ума пляшу! Дружно жили, собирались по вечерам, пели. Мужиков поубивало — сами впряжемся и идем по полю, тянем… Сила кончится, сядем на траву, одна завоет, другая подхватит. Глядь: и хор готов, поем вместе — все бабоньки…
Она говорила, что дед мой, Иван Иванович, офицер и коммунист, тайно чтил Бога.
— Ночью ляжем, скажет: «Праздник сегодня, нельзя», и отвернется… А как на войну уходил, я ему молитву зашила — «Живый в помощи»…
Бабушка имела два класса образования, но страстно писала письма родне. Она не выпускала ручку, пока не закончит письмо. С ошибками, по-своему понятыми словами, однако зажигательным слогом изводила несколько страниц за полчаса.
Вначале, только приехав, она спросила: — Сереженька, а ты кем учишься-то? — На журфаке. — На жука?
Старинное трехэтажное здание Московского Университета напоминало мне огромный парник. Мы учились под стеклянным куполом.
На журфаке было немало модников и модниц в огромных бутсах, бесформенных штанах с десятком карманов, очками без диоптрий и оранжевыми волосами. Многие подъезжали на роскошных машинах. Визг тормозов и шипение колес слышались поутру.
Были свои задроты, обычно скромные и некрасивые, всегда с книжками — они держались вместе.
Были отморозки. Все время они болтались во дворе, у памятника Ломоносову, где дули шмаль и сражались в «сокс»: траурный плотный кусок ткани летал от ноги к ноге.
Смешно, что здесь, как некогда в советской школе, где все повязали красные галстуки, я оказался одинок. Под этим стеклянным куполом в моей группе, на моей кафедре, на всем курсе все были одинаковых настроений: ликовали навстречу времени.
Тут, в старинном доме напротив Кремля, все было трижды о’кей.
И это общее «ОК» рифмовалось со словом «одинок».
Как-то мы сидели с одногруппниками в курилке под названием «Санта-Барбара». (Так она называлась, потому что вход сюда, арочный, напоминал о первых кадрах сериала.)
— Слышали тему: Кислый пробашлял, ему по френчу автоматом ставят, — не без зависти рассказывал вечно возбужденный Толян.
Кеша, юноша с пепельным лицом и бледной кривой усмешкой, сплюнул окурок на пол.
— Что вы делаете! — подскочила уборщица.
Проворная, сухая, с самого утра до поздней тьмы в серой хламиде она сновала по журфаку и воевала с грязью. На трех учебных этажах справлялась одна.
— Что же вы творите! — она потянулась за окурком. — Как вам не стыдно мусорить! Есть же, куда бросать!
Кеша наступил на окурок, и ее пальцы наткнулись на радужный нос «Гриндерса».
— Ты чего? — она подняла глаза. Кеша достал новую сигарету: — Возьмите целую! Угощаю! Старуха боролась с ботинком, двигала в разные стороны, но поднять не могла, нога Кеши крепко прижала окурок.
— Понравился ты ей, — пихнул товарища в бок Петька, самый юный из нас, светленький малый в кожаном пиджаке.