Книга без фотографий
Шрифт:
Однажды, когда я пришел вечером, меня встретили множеством пельменей, жирных и сальных, которые лепили полдня, очевидно, бранясь.
— Ешь, малой, мы добрые, — мигал голубыми глазами дядя Коля. — Разве ж я родню без еды оставлю?
Я наелся пятью штуками, больше не захотелось, и Болбасы оскорбились: перестали со мной заговаривать, делали вид, что не слышат, а сами перебрасывались короткими приглушенными фразами, исполненными аристократичной галантности. Обидевшись на меня, они перестали ругаться между собой.
Однако через полчаса дядя Коля заглянул в комнату, виноватясь, с робкой плывущей улыбкой: «Накатим под пельмяши?» Тотчас жестокий кашель стер его улыбку. Я сказал, что не хочу. «Дай рублей двести», — проговорил он
— Друзья у тебя есть? — спросил дядя Коля за пельменным завтраком.
— Есть.
— А где вы пьете?
— В кафе.
— Это ж какие деньжищи нужны! — плаксиво воскликнула от плиты тетя Аня.
— Меня моя дура достала: своди в ресторан да своди. Раньше, мол, водил. У нас кафе рядом с домом. Захожу, сажусь. «Пивасика, — говорю, — плесни». Ну, кружку принесла девка, а потом приговор несет. У меня глаза на лоб полезли. Это за три глотка пива. Дома сказал своей: «Нет, не будет тебе никаких ресторанчиков!» — Он кулаком повел по столу. — Никогда, никаких…
Тетя Аня безмолвно горбилась у плиты под шипение сковороды. Через два года он умер. Тетя Аня поселилась у дочки и внучки в закрытом до сих пор городке Озерске с глубоководным озером, обильной растительностью и радиацией. Опять посетила Москву, была встречена мной на вокзале, прожила у моих родителей месяц на даче. Стояло лето, и она вечерами отправлялась к соседям, у которых был улей: «Погляжу на пчел, как шевелятся, и моего Колю вспомню. До последнего пасеку держал…» Каждое посещение она брала пчелу и, задрав одежду, втыкала себе в бок или в половинку зада. Пчела барахталась на земле, издыхая. Старуха ловко выдавливала жало. Но мне за этими вечерними актами народной медицины — будто бы помогает от давления — виделось нечто языческое: через боль она печалилась о муже-пчеловоде, впускала в кровь память о нем…
Когда я провожал тетю Аню на поезд, то ввел ее в привокзальное кафе и заказал жареную семгу и пиво.
— Какая рыба интересная! А чье это пиво такое? Немецкое? Ох, приеду к своим — расскажу, как меня Сереженька в Москве угощал…
Выпив половину кружки, сказала:
— Знаешь, наверное, надо было ему дать выпить.
— Дяде Коле?
— Ага.
— А ведь это он меня в политику толкнул.
— Ты чего?
— Сказал: движение создай. И народ потянется.
— И как: потянулся народ?
— Да как сказать…
— Ты дядю Колю больше слушай. Он такого мог насоветовать. Я чего говорю: надо было выпить ему дать. Он лежал и мычал. «Что ты хочешь?» Глаза мокрые, пытается сказать и не может. «Во… во… вод…» — «Водки?» — спрашиваю. Обрадовался, как ребенок. Часто-часто моргает: мол, так и есть, хочу. А я ему с издевочкой: «На-ка, выпей» — и кукиш. — «Водки он хочет! Много ты моей кровушки попил вместе с этой водкой. Разбило тебя, вот и лежи теперь, и будет все по-моему. Сколько ты меня мучил, всю жизнь сломал!» Лежит он, глаза закрыты, и руку мне сжимает. Нежно сжимает, как в первое время, когда любовь у нас закрутилась. В один из дней точно ангел меня подтолкнул, и я, Сережа, тетрадку у него нашла. Стала зачем-то мебель двигать и за шкафом достала. Толстая тетрадь, страницы желтые, старая. Между страниц несколько карточек — детская его с матерью, студенческая, со мной, на заводе, с дочуркой, еще на заводе. Он в ту тетрадь песни переписывал, какие услышит, те, что в народе поют или певцы — Пугачева, Лещенко, и кубинские песни, и сам от себя писал. Последние страницы коряво, не разберешь, о любви: «Дорогая… Прости меня… Солнце ясное жизни грешной…» И когда он понаписал? За год до этого? За четыре года? По пьяни, что ли, закинул и забыл? Я вдруг бултых в слезы, подбежала к нему и кричу: «А словами сказать не мог?», и порвала, представляешь, всю тетрадь, все листочки подряд. И фотокарточки изорвала. А он ничего,
— Что? Нельзя так говорить! — Я смотрел на нее в упор, ослепленный воспоминанием.
Бунт на бегу
Написав три книги и получив две премии, я создал свое движение и стал бунтовать на улице.
Я бунтовал «за волю, за лучшую долю». Бунт всегда был для меня ветром. Ветром, потому что ветер особенно силен на бегу. А я, бунтуя, непременно бежал — и в атаку, и при отступлении.
В бегущем есть нечто потешное, но бег дает преимущество. Бег — чувственное занятие.
Время фотографирует нас, но не надо замирать. Чем стремительнее мы бежим — тем щедрее нас осыпают вспышками.
Часто, когда я вспоминаю свой революционный бег, то думаю, что бег всегда был посвящен тогдашней моей по-девичьи нежной и по-бабьи грубой половинке, Ане. Бег был от нее и к ней.
Я уезжал в Воронеж — мутить бунт. К моему отъезду она отнеслась холодно. Равнодушие маскировало обиду: я мало ей уделял внимания, увлеченный единым множеством других людей. Она была чуткой и ранимой, но отделывалась гулкими резкостями и пустотой глаз.
В том году была холодная осень. Я командовал мальчишками и девчонками, организацией, названной в честь моей книги «Ура!». Да, со знаком восклицания. Дядя Коля Болбас одобрил по телефону.
В Воронеж я взял верного товарища Артема, первокурсника-философа. В купе с нами соседствовали офицер и старушка. Старушка свернулась калачиком наверху. С офицером выпили.
— Вижу, тени поползли, а я на посту стоял, по теням полоснул, все вскочили, орут, стреляют, бегают… Бой завязался. Оказалось, это чехи. Я бегу и в темноте — бац — лоб в лоб столкнулся с одним братаном. Упали, аж завыли оба. Вот, пацаны, война — беготня одна!
Артем внимал восхищенно. Я слушал со свойской полуулыбкой и думал: завтра у нас своя война. Наш бег.
И было завтра. Целый день я разъезжал по Воронежу, готовя вечерний прорыв. В городе не было дорог, не было работы, а было много серых стен с бранными надписями — на тему секса и на тему политики.
Сумерки упали рано, иссиня-черные. Мы собрались на перекрестке, чтобы прошествовать в центр города и устроить митинг. Запрещенный. Беспорядочно дул пронизывающий ветер. Злой ветер был всюду, достигал костей и грыз их, высасывая содержимое. Я прижимал к себе ворох флагов, красных и желтых, словно надеясь ими согреться. Потом я раздал в толпе эти флаги — красные и желтые. Артем раздал файеры: дернешь за веревочку, и взлетит огонь.
Мы были предоставлены сами себе, двести человек молодых, из Воронежа, из Верхней Хавы, из Анны (есть и городок Анна в Воронежской области). Мы пошли. Я был впереди, в синем коротком пальто, светлый ремешок перекинут через плечо и соединен с белым легким мегафоном.
Утопил кнопку и услышал свой крик, как чужой. Крик за спину и далеко назад унес ветер.
Шли все быстрее — ветру навстречу.
Я почувствовал себя парусом, тугим и шершавым, кожа срослась с одеждой, а крик ветер заткнул обратно в глотку. Шипение и вспышка: Артем зажег первый файер, и все побежали, уже на бегу озаряясь огнями. С магазинным огнем ветер справиться не умел. Шипение и вспышка. Шипение и вспышка. Нас фотографировала сама русская революция и наши бешеные юные лица хоронила в свою неистощимую картотеку.