Книга бытия
Шрифт:
«А какая она — истинная любовь? — ожесточенно защищался я. — Моя вот такая. И я знаю, что она истинна. Она не перестает быть любовью, оттого что непохожа на другие любви. Обида на любимую — тоже одна из ее форм. Я обиделся, потому что люблю».
Я очень устал в ту ночь. Утром меня потянуло на стихи. Слова, не дававшиеся в темноте, легко ложились на бумагу.
Начало появилось сразу: «Для женщины неведомы и чужды метания мужского самолюбья». За ними быстро последовали другие строчки.
Закончив первое стихотворение, я немедленно принялся за второе — оно было необходимо: я видел, что ни в малейшей степени не сумел выразить сумятицы, разрывавшей меня ночью. Я должен осудить себя за то, что оправдывал свое поведение.
Да, так всегда! Что делать мне, родная?
Хочу писать, хочу вложить в строку
Весь гнев свой, всю любовь, всю нежность, всю тоску…
Но вялы рифмы, лжет строка дрянная,
Но мысли рассыпаются в труху…
Теперь я был удовлетворен. Стихи удались — потому что свидетельствовали: я не способен выразить на бумаге сокровенное. Я удивился: я радуюсь тому, что бесталанен? И сразу же успокоил себя: яркое доказательство невозможности высказаться — тоже разновидность самовыражения. Хорошо плакаться на невоплотимость — уже воплощение, ибо художественный образ неосуществимости есть литературная форма осуществления. Тут был парадокс (тогда я ими бредил) — и он вполне меня устраивал. Сразу после того, как я письменно признался, что мне тяжело, мне основательно полегчало.
Тогда я еще не знал, что попытка передать свою боль словами, особенно метрированными и зарифмованными, — лучшее обезболивающее. Пьяница и разгильдяй Мармеладов, помнится, горько сетовал: «Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти… ведь надобно же, чтоб у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели!». [65] Он говорил о сокровенной тайне утешения — высказаться, выплакаться, исповедоваться.
Не так уж далеко было время, когда в сменявшихся камерах, в часы удушья, распирающего грудную клетку, для меня останется одна форма спасения — читать чужие стихи и сочинять свои. Прав был Бернард Шоу, когда заставил Шекспира восторженно сказать возлюбленной: «Ага! Наконец-то горе выжало из тебя музыкальную фразу!» [66] Муки не только вызывают музыку — они очищаются и усмиряются собственной мученической мелодией. Стихи спасали меня в тюрьме — от тюрьмы.
65
Ф.М. Достоевский, «Преступление и наказание».
66
У. Шекспир, «Смуглая леди сонетов».
Эту музыку, если верить Шекспиру, вызывало горе — но она не была горестной. Мне было очень плохо — и я искренне радовался, что из-за этого появлялись стихи и, случалось, они были хороши. Иногда я чувствовал себя счастливым — и готов был благодарить за это тюрьму.
Потом, после освобождения, я боялся и заикаться об этом — здравомыслящие люди посчитали бы, что я не в своем уме. Впрочем, это было почти правдой: погружаясь в себя, я выходил за пределы того, что называют этим самым «своим умом». Но и чужого никогда в себе не замечал. Просто все было другим. «Меня коснулся мир иной», — грустно жаловался в тюрьме Петя Кроль, в жизни не знавший ничего, кроме поэзии. Я был много реальней, чем он. Иной мир прикасался ко мне не тюремными стенами, а стихотворными строками — и это воистину было счастьем.
В те дни в Одессе стихи случались во мне каждый день. И я впервые смутно ощутил: они отнюдь не собирались слушаться меня и выражать то, что я намеревался высказать. Они жили по своим законам. Они отталкивались от меня, мое смятение было их почвой — но и только. Я хотел рассказать, добротно, дословно и последовательно, о своих отношениях с Людмилой, обо всей нашей истории — а вместо этого на бумаге вычерчивалась осень, вызмеивались выспренние и всеохватные рассуждения о своем «я»… Я писал о том, как обнимал любимую, а получалось слияние не с маленькой живой женщиной (к тому же не самое тесное — не дальше поцелуев), а с космосом. Тогда это словечко — «космос» — еще не вошло в обиход, но у меня оно появлялось чуть ли не в каждом третьем стихотворении. И я ощущал единство со всеми людьми и со всей природой.
Впрочем, причиной этого, вероятно, была все-таки не столько Людмила, сколько Бенедикт Спиноза (его книги постоянно лежали у меня на столе).
Этот пантеизм вырвался на волю в последнем из стихотворений, посвященных Людмиле.
Это я зашумел и, взметнувши деревья, Поднял пыль в пожелтевшем саду; Это я, полный муки, в отчаянье древнем, Сдвину тучи на бровь и уйду; Это я над полями, лесами, реками, Пролетел, пробежал, прошумел; Это я головою, ногами, руками Рвался молниями во тьме; Это я прошумел. И, познавши в набеге Беспредельную ширь бытия, Это я умираю в степи у телеги. Это — я.Так я стихотворил целый месяц. И когда он окончился, передо мной оказалась стопочка из почти четырех десятков стихов, очень разных, но единых по мироощущению. Я стал выстраивать их в цикл, расставляя не по датам, а по содержанию. В мире был только один человек, которым я восхищался, на которого злился и над которым смеялся — я сам. И я не удержался, чтобы не поиронизировать даже над тем, что казалось самым сокровенным. Я назвал сборник «Бред. История одного сна» — и разбил на семь глав: «Посвящение», «Предисловие. Кредо», «Часть первая. Сон начинается», «Часть вторая. Бред», «Часть третья. У попа была собака», «Часть четвертая. Проснулись» и «Эпилог». Названия казались мне остроумными — я радовался им не меньше, чем стихам.
Спустя шестьдесят два года, готовя объединенное собрание своих стихотворений, я поразился, насколько юношеские эти размышления близки мне, старику. Разумеется, в них явно чувствовалась литературная неопытность. Я отредактировал их, но не стал менять сути. Не знаю, будет ли их кто-нибудь читать, но для меня они важны — как документ моей жизни.
Тогда, в Одессе, я и не подумал показать эти стихи Людмиле. И не только потому, что вообще не люблю (это стало ясно потом) выносить на общий суд то, что я делаю, — и если мне приходится этим заниматься, то лишь из-за того, что моей семье нужно как-то жить. Вторая причина была гораздо более важной и странной — я стал равнодушен к любимой. Я спокойно думал о ней, безразлично вспоминал Семена и семью Крихацких. Стихи о Людмиле отодвинули от меня ее саму.
Так продолжалось около двух месяцев, а потом я случайно встретил ее (она меня не заметила) — и точка была поставлена. Людмила шла по другой стороне улицы. Ее окружали друзья: две или три девушки, два или три парня — веселая, шумная группка. Людмила хохотала — звонкий ее смех был слышен очень отчетливо. Я остановился, переждал, чтобы меня не заметили, и пошел по своим делам.
Но эта картина еще долго стояла перед моими глазами. Я недоумевал — даже возмущался. Жизнь Людмилы после нашего расставания должна была сложиться иначе! Эти стандарты были хорошо разработаны в любовных романах. Девушку насильно разлучили с возлюбленным, беда несовместима со смехом. А Людмила хохочет! Говорят, горе нестерпимо. Оказывается, веселье бывает более невыносимым — если оно чужое. Оно язвит жестче поражений.