Книга бытия
Шрифт:
Зато когда нам с Фирой удавалось побыть вдвоем, на мне не оставалось даже ниточки. И ходил я по комнате — если удавалось ходить — только в одежде нашего праотца Адама славных времен цветущего Эдема. И даже сейчас, по истечении многих лет и многих общений с женщинами, берусь утверждать, что те ночи были гораздо горячей и бессонней, чем ночи, проведенные Адамом с его простушкой Евой.
Вскоре я обнаружил, что главная трудность бытия состоит вовсе не в отсутствии благоустроенной жилплощади, а в гораздо более прозаической нехватке денег.
Утром после своего ухода, проверяя карманы,
Оставалось успокаивать себя тем, что мама непременно заглянет в комод, увидит пятирублевку и поймет, что я ушел из дому без денег — и потому осужден на голодание. Это не может ее не расстроить! Она искренне горевала, когда я не доедал суп или оставлял половину жаркого, — а теперь для меня, может быть, станет проблемой простая горбушка хлеба… Конечно, мама будет мучиться! В мысли о ее страданиях было некое действенное утешение — и я к нему часто прибегал.
Лишения начались сразу. О том, чтобы есть что-либо приготовленное Любовью Израилевной (Фира на кухню заглядывала, только чтобы перехватить кусочек) не могло быть и речи. Прошло не меньше года, прежде чем я попробовал еду, сваренную не мамой. Эта сибаритская странность (и откуда она только свалилась на мою голову — при нашей-то бедности!) испортила всю мою жизнь. Правда, я охотно ел все, что можно было купить в магазине — хлеб, колбасу, фрукты, но они требовали денег, а деньги отсутствовали.
Я все же выработал меню, спасавшее от голода и позволявшее протянуть от одной репетиторской получки до другой. Дело в том, что стакан кислого молока с куском хлеба стоил в институтском буфете (да и в других кафе) всего пять копеек. Я рассчитал, что в этом случае могу позволить себе трехразовое питание. Ровно месяц я ни разу не отклонился от этой диеты. Я таил ее от всех — особенно от Фиры: моя жена вполне способна была прийти в ужас, узнав, как я питаюсь. Не уверен, впрочем, что сильно отощал от этого плотного довольствия: худому, подвижному парню, коим я тогда был, просто некуда было худеть дальше. Но именно в те дни я заработал устойчивую — на всю жизнь — неприязнь к кислому молоку, именуемому прекрасным и непонятным словом «мацони». О диете Фира не подозревала — но мое материальное положение ее тревожило. Я и сам понимал, что существовать на 5–8 целковых в месяц (столько я получал от учеников) невозможно, но другого приработка не светило. Фира стала настаивать, чтобы я попросил стипендию.
Студенты ежемесячно получали по 40–50 рублей — эта сумма вполне обеспечивала сносную жизнь. Правда, нэповские времена, когда фунт свежайшей и вкуснейшей чайной колбасы стоил 40 копеек (иными словами — рубль за килограмм), пирожное — 5, а мороженое, если поторговаться с разносчиком, даже 4 копейки, давно прошли. Теперь за килограмм колбасы брали 3 рубля, а за пирожное — 15 копеек. Но роскошная стипендия покрывала даже эти запредельные цены!
Я заколебался. Мой новый друг Оскар Розенблюм встал на сторону Фиры. Я попробовал сопротивляться.
— Но ведь ты, Ося, не подаешь, прошения! — Мы уже перешли на «ты».
— У нас с тобой разная ситуация. Во-первых, я не ссорился с родными. Во-вторых, я сын зубного врача, то есть человека свободной профессии. Детям таких родителей стипендии не положены.
— Я значусь сыном служащего — это тоже не сахар.
— Государственного служащего, Сергей! Большая разница — служить государству или самому себе, как мой отец. Помни — попытка не пытка.
Я подал в ректорат просьбу о стипендии. В канцелярии мне разъяснили, что я должен заручиться рекомендациями трех важных институтских структур — парткома, комкома и профкома. И тут же добавили, что поскольку я не член партии и не комсомолец, то могу обойтись без партийного и комсомольского ходатайства. Но поддержка профкома обязательна даже для тех, кто еще не вступил в профсоюз!
Я пошел в профком. Председатель — высокий нагловатый парень, старшекурсник какого-то факультета, — принял мое заявление как просьбу о помиловании от закоренелого преступника, справедливо заслужившего смертную казнь. Фамилии его не помню, но звали его так же, как и меня, — Сергеем.
— Приходи завтра после лекций, я посмотрю твое личное дело, — процедил он сквозь зубы и указал на дверь.
Я был уверен, что ходатайства мне не видать. Первые же слова профсоюзного вождя, услышанные на другой день, подтвердили эту уверенность.
— Мы рассмотрели на профкоме твое заявление и решили его не поддерживать.
— Значит, отказываете? А почему?
— По самой простой причине — не заслужил.
Я стоял перед ним, сидящим за своим профсоюзным столом. Он ухмылялся мне в лицо. Он торжествующе выполнял главную свою функцию — ставил на место тех, кто страдал социальной второсортностью. Меня охватили отчаяние и бешенство. Но я сдерживался — пока.
— Не заслужил? По-моему, я числюсь хорошим студентом. Ни одной плохой отметки.
Он хлопнул рукой по моему заявлению — под ним, я видел, лежало мое личное дело.
— Что ты мне суешь зачетную книжку? По ней ты хороший. А по личному делу на стипендию не тянешь.
— Тогда объясни, что порочащего в моем личном деле. Он удивился моей тупости.
— Не наш ты человек — вот что. Из семьи какого-то служащего, а замахиваешься на стипендию, как будто сын рабочего или крестьянина-бедняка.
Я помолчал, стараясь успокоиться.
— Не наш человек, значит? А ты — наш?
— Я — наш, — с гордостью объявил он. — Отец — рабочий, дед — рабочий. Вот почему и поставили на это ответственное место. У нас диктатура рабочего класса — может, знаешь? И я ее представитель в институте. Не тебе чета!
— Я знаю, что ты скотина и последний подонок! — закричал я. — Хвастаешься чужими заслугами! Представитель рабочей диктатуры!
Он вскочил — теперь мы оба стояли, чуть не упираясь лбами. Он грозно и негромко сказал:
— Наговорил, однако. Раскрыл свою натуру. Сын служащего позорит нашу рабочую власть. Сейчас пойду к ректору, подниму на ноги партком. Одно скажу напоследок: из института тебя выгонят с позором — это я обеспечу!