Книга бытия
Шрифт:
— Южанин без форса не может, — добродушно посмеивался Саша. Он, конечно, форсил — но никто не воспринимал это как дешевое пижонство. Саша облагораживал все, что предпринимал. Он неизменно казался щедрым и хлебосольным барином, каким-то образом дожившим до времен, зло отрицавших всякое барство.
Вечером того ресторанного дня, явившись домой (он жил у нас, в комнате Любови Израилевны), Саша радостно объявил:
— Жду поздравлений. Искренних и горячих!
— С тем, что так удачно выкрутился? — нетактично съязвил я.
Он посмотрел на меня с презрительным пренебрежением (это он тоже умел великолепно).
— С тем, что я женюсь.
— На ком?
— На самой очаровательной женщине в мире.
— Понятно,
— Твоя новая знакомая — Мария Семеновна.
— Мария Семеновна? И давно ты надумал на ней жениться?
— Три часа назад. Когда мы сидели в ресторане.
— И добился ее согласия?
— Не добился, а получил. Выбирай точные выражения. Я своих возлюбленных не бью.
В комнату вошла Фира и, узнав о дядиной женитьбе, забросала его вопросами. Он познакомился с Марией Семеновной года три назад, еще до того как покинул Одессу ради Ленинграда. Она живет со старушкой матерью. Им очень трудно. Они из тех, кого нынче за людей не считают. Не рюриковна, конечно, но все-таки пятьсот лет столбового дворянства — сегодня от такого тяжкого груза спина сгибается до земли. Знает иностранные языки, но кого они интересуют? Сочиняет трагедию «Фауст двадцатого века» — понятно, не для печати. Одну работу себе нашла — единственную, где не спрашивают: что делали ваши родители до семнадцатого года и ваши предки — до Ивана Грозного?
— Что это за удивительная работа, Саша?
— Натурщица изо-художественно-архитектурного института, — торжественно возвестил Саша. — Позирует студентам, рисующим с натуры греческих богинь. Чтобы изображать богиню, одной пролетарско-колхозной биографии мало — нужно иметь божественное тело. С биографией у нее неладно, но пятьсот лет антипролетарского бытия в конце концов создали у последней представительницы рода именно такую фигуру. Я любовался ею (естественно — на рисунках) еще три года назад, теперь можете восхититься и вы.
И он развернул перед нами несколько листов бумаги. На всех была Мария Семеновна — нагая, в классических скульптурных позах. Не знаю, какие были тела у реальных богинь, но она явно могла посоревноваться с любой из них!
— Голая она гораздо лучше, чем одетая, — сказал я, восхищенный.
— Нагая, а не голая, — строго поправил Саша. — Запомни на будущее: женщина в натуральном образе бывает четырех видов — раздетая, обнаженная, голая и нагая. Раздетой, обнаженной и даже голой может быть всякая. Нагой — только совершенная.
Примерно через десять лет я смог добавить к этой классификации женской натуральности еще один пункт. Комендант зоны обнаружил на наре лихого урки голую женщину и написал в отчете: «Мною поймана и изъята из мужского барака № 14 одна баба-зека в полностью разобранном состоянии».
Мой восторг не нашел понимания у собарачников. Термин «разобранная» был им гораздо ближе и понятней, чем «обнаженная», тем более интеллигентское «нагая». Это был их натуральный язык.
— Завтра Мария Семеновна будет здесь, — сказал Саша. — Сможете сами убедиться, какая она удивительная.
— Только не говори маме, что она работает натурщицей, — взмолилась Фира. — Ты знаешь, у нее предрассудки. Она не переживет, что невеста ее брата показывается голой молодым студентам.
Мария Семеновна сумела понравиться Любови Израилевне. А я был ею очарован. Истинная интеллигентка, какой всегда не хватало в моем окружении, — умная без выпячивания, культурная без предрассудков, она, русская в долгой цепи предков, достигла того высшего космополитизма, каким завершается развитие любого национального интеллекта. И она прекрасно знала мировую художественную литературу.
Как-то так получилось, что нас связала поэзия. Даже Фире я редко читал свои стихи, а вот Марии Семеновне — постоянно.
Она приходила к нам по вечерам. Саша не всегда бывал дома — он часто встречался со старыми друзьями. Я занимал Марию Семеновну разговорами — она охотно слушала, я охотно говорил.
Помню я как-то прочел ей:
Я шел, я вздрагивал, я умирал. Сомненья, тревоги, забытые песни, Забытые мысли, внезапно воскреснув, Кружили меня. Но я умерял Свой шаг. Но я заглушал свои чувства. Я спрашивал: кто я? Чего я мечусь так? Зачем мне волненье? Зачем мне тоска? И путаясь в счастье, я думал: в крови я. И мысли кружились, больные, кривые, Как наспех набросанная строка.— Школа Пастернака, — безошибочно определила она. — Сразу вспоминается его Марбург: «Я вздрагивал. Я загорался и гас». Прочтите что-нибудь специфически свое, оригинальное.
Я не делил свои стихи на подражательные и оригинальные. Я знал только одну градацию: хорошо, посредственно, плохо.
Но читать не отказался.
Смолистый запах вековой сосны, Запутанные звездные дороги. Над лесом месяц поднялся двурогий, И все окрест холмы озарены. А у реки, на соснах, что убого Торчат на берегу, забравшись высоко, На ветви их спит Бог. И далеко Несется гулкое дыханье Бога.— Это уже лучше, Сережа, — сказала Мария Семеновна. — В вас, мне кажется, есть что-то пантеистическое. Прочтите еще что-нибудь в том же духе.
И тогда я прочел ей стихотворение, казавшееся мне лучшим.
С утра было душно. Тяжелые тучи Громадою рваной, угрюмой, кипучей Запутали небо. И в толщах их Ветер запутался и затих. Все было спокойно. Но мысли сгорали, Но тело металось в тоске и смятенье. Звенело в ушах, проносились тени, Виденья рождались и умирали. И образы, яркие, как вспышки молний, Как бред, беспорядочные и оголтелые, Врывались в сознание, и думы полнили, И полонили смятением тело. Все было спокойно. Но слышалось уху, Как доски скрипели, как где-то в саду Срывались плоды и падали глухо, Как ветви покачивались в бреду, Как липы тревожно шептались с дубом, Как камни стенали, толкаясь в стене… Все шло как в неровном запутанном сне — Над миром гудели беззвучные трубы. Все было спокойно. Но виделось ярко В постели, над книгой, в безумии парка, Как в каждом движении, как в каждом звуке, В смятенье, в бреду, в беспокойстве, в муке Рождался в ночи, расправляя стан, Сам яростный Бог, сам лохматый Пан.