Книга бытия
Шрифт:
— Кое-что выделим, — осторожно ответил Бронфенбреннер.
— Что значит — кое-что? Учтите, наши требования — не выше полуголодной диеты.
— Одну треть запрошенного дадим. Больше — нет средств.
— Одна треть — тот же голод, от которого дети-сироты бежали из своих сел или были оттуда вывезены, — хмуро установил председатель. — Что скажут предприятия? Чем сможете помочь?
Представители предприятий продовольствия детям не предлагали: питание выделялось рабочим и служащим, а не заводам, запасов еды на складах не было. Но они не соглашались, чтобы заводских ребят забирали родители. Места в детсадах предоставлялись только тем семьям, которые по-настоящему нуждались, — их детям нельзя домой! Заводы выделят деньги
Я давно забыл цифры, которые тогда назывались, — но хорошо помню свое смятение. Конечно, это было не ново — зияющая пропасть между пропагандистским благополучием и реальным горем. Разумеется, все знали о голоде, разразившемся год назад на юге страны. Я слышал о голодных смертях, на себе ощущал скудость пайков, загоняющих человека на грань дистрофии. Я видел еле державшихся на ногах принудчиков, которых выводили убирать урожай. Но все это были отдельные факты, их всегда можно было объявить единичными — их такими и объявляли. Естественно, это было страшно — но отдельные мазки еще не составляли общего пейзажа. А здесь была статистика, угрюмые цифры, цельная и беспощадная картина, которую утаивала официальная пропаганда.
На этом совещании не агитировали, не искажали, не приукрашивали — здесь пытались найти хоть какой-то выход. Горе называлось горем, а не великим переломом, социальной перестройкой, грандиозным движением вперед. И я — единственный! — не вполне понимая, что делаю, внес оглушительный диссонанс в это тяжелое деловое обсуждение. Я еще не избавился от веры, которая заменяла понимание и которую я всего несколько недель назад искренно внедрял в своих студентов, представляя (вполне катехизисно [137] ) призрачное будущее реально бытующим.
137
Здесь — не сомневаясь, как религиозное учение. Катехизис — краткое изложение православного вероучения в вопросах и ответах.
Я еще оставался в мире иллюзий того материалистического идеализма, который назывался сталинизмом.
Председатель обратился ко мне и поинтересовался, как относится облоно к неизбежному ухудшению положения в интернатах и детских садах: зарплату педагогам временно сократить, нагрузку — временно увеличить? Я ответил вполне пропагандистской, идеологически безупречной речью, настолько же далекой от реальности, как благостное небо — от грешной земли. Я объявил, что облоно против ухудшения, ибо это противоречит великой партийной задаче всемерно совершенствовать народное воспитание и народное образование.
Я еще говорил, когда желчный председатель гневно схватил телефон и заорал в трубку:
— Мне Литинского! Литинский, ты? Я же просил, чтобы непременно прибыл ты сам — а ты кого послал? Нет, я спрашиваю: кого ты послал, как ты его инструктировал? Это мне надо разъяснять, что такое народное образование, мне, да? Я тебя спрашиваю, Литинский, меня надо агитировать за школы? Ты же знаешь наше положение! Не глупости нужно говорить, а тащить себя за уши из болота — иначе потонем! Так вот, сегодня к вечеру будь у меня сам, без агитаторов, — слышишь, Литинский? И пойдем с тобой в обком докладывать, что надумали.
Не помню, долго ли продолжалось обсуждение. Я сидел подавленный. Меня корежил стыд. Наверное, я впервые так остро почувствовал, что абстрактно безукоризненные истины могут выглядеть полной чушью, прямым издевательством над тем, кто действительно занят делом.
Литинский с Солтусом вызвали меня к себе лишь на следующий день. Всегда серьезный Солтус сочувственно пожал мне руку, Литинский ослепительно улыбнулся.
— Не сердитесь, что подставили вас, — сказал он почти весело. — Так уж получилось: мне нельзя было идти, Солтусу тоже. С нас сразу потребовали бы деловых предложений, а надо было разъяснить: они собираются искажать решения партии и правительства насчет заботы о детях. Это мог сделать только человек новый…
— Как же все-таки будет с интернатами и садами? — спросил я. — Вы ведь вчера ходили в обком…
— Выкрутимся, — бодро пообещал Литинский. — Дано категорическое указание — выкручиваться. Столько раз бывало! Директивные организации ни разу не подводили. А вы не обижайтесь, что пришлось выслушать резкости.
Больше меня не посылали на ответственные совещания, где требовалось не только крутиться, но и выкручиваться…
Плановый отдел облоно занимал небольшую комнату на верхнем этаже. Работали здесь четыре человека: старший плановик Запорожченко, экономист Полевая, милая жена заведующего научной библиотекой Одессы, и ее соседка по столу — роскошная дама средних лет (помню, она густо красилась и, вечно опаздывая на работу, компенсировала это тем, что уходила раньше положенного). Четвертым в этой компании был, естественно, я, а самой заметной фигурой — наш начальник Запорожченко.
О таких говорят: дылда, верзила, полтора Ивана… Ростом и весом с весьма приличного медведя, он и сидел, и двигался как медведь: на стуле горбился, при ходьбе неуклюже переваливался. Если вызывали к начальству — почти бежал, на удивление быстро и по-своему, по-медвежьи, изящно. Дело свое, планирование народного образования, знал назубок — впрочем, как раз этим он и не отличался от любого заурядного, но старательного служащего. Все остальное в нем было, мягко говоря, необычно.
И первое, что поразило меня, было то, как он ел. Во время обеда он не подкреплялся, как мы, а пиршествовал. Точно в минуту, когда настенные — от карниза до пола — могучие часы возвещали о вожделенном перерыве, он освобождал свой стол от бумаг, застилал его (во всю ширину) отслужившей свой краткий срок газетой, ставил на нее две бутылки пива, клал два-три крутых яйца, солидный шмат колбасы (или несколько селедок, которых иногда заменяла копченая вобла или тарань) и нарезал весь дневной паек хлеба (эту половинку буханки он ласково — по-солдатски и по-тюремному — именовал «горбушей»). Обжорное это великолепие увенчивалось тремя кусками пайкового, как и хлеб, сахара. Они ставились в середине стола один на другой — маленькая, белая, искрящаяся башенка. А затем начиналось неторопливое истребление.
Я сказал, что мы обычно только подкреплялись. Запорожченко не подкреплялся, не питался, не ел, не кушал, даже не вкушал, а совершал какое-то языческое колдовское камлание, почти жертвоприношение. И начинался этот обряд с того, что он досуха высасывал одну из двух бутылок пива, а потом принимался за хлеб с селедкой, или тараньку, или колбасу и яйца (причем все поглощалось по отдельности — упаси бог, не бутербродами!). Неторопливо — с некоей истовостью — расправившись с едой, Запорожченко закусывал сахаром. Он брал его по кусочку, звучно раздавливал крепкими зубами, медленно мусолил во рту — и, когда сахар таял, по капле, смакуя, проглатывал. А после того как последний кусочек исчезал, расплющенный и высосанный, Запорожченко брал вторую бутылку пива, долго ее тряс и так же неторопливо, с блаженной истовостью, опустошал. Пивом он начинал обед, пивом его заканчивал.
Однажды, пораженный количеством поглощенной им еды, я робко поинтересовался:
— Как вы теперь будете ужинать? Ведь до вечера не переварится.
— А я не ужинаю, — ответил он равнодушно.
— Ну, если дотерпеть до завтрака…
— И завтрака не будет. Я только обедаю — один раз в сутки. Не хочу терять времени на ненужные операции.
— И не чувствуете…
— Ничего не чувствую, — прервал он меня. — С меня хватает обеда. С голоду еще ни разу не умирал.