Книга бытия
Шрифт:
Это было долгое странствие — наша первая прогулка по Ленинграду. Мы прошли весь Каменноостровский проспект, Троицкий мост через Неву, отдохнули в Летнем саду и Михайловском парке, вышли на Невский (на нем еще доживали свои последние годы прославленные торцы, по деревянной мостовой глухо цокали копыта лошадей и по-змеиному шипели шины скромных «эмок» и роскошных «линкольнов» и «паккардов»). Саша подводил меня к знаменитым зданиям, рассказывал об их творцах, о возникновении этих шедевров — вместо мертвого «строительство» он всегда говорил «создание». Город не просто проходил перед моими глазами — он мне открывался. Многоликое живое существо, прекрасное
Раза два мы заходили в закусочные (их, как и в Москве, уже именовали «забегаловками») — перехватить самое известное тогда в Ленинграде блюдо: сосиски с кислой капустой и бутылкой пива. И достаточно вкусно — и не очень обременительно (для кармана).
— Угощаемся городом и пробавляемся сосисками, — не то сострил, не то признался Саша. Он, кстати, любил и сосиски, и пиво — как, впрочем, и я.
Саша научил меня гулять по Ленинграду. Не было дня, свободного от малярийного приступа, когда бы я, уходя с завода, от часа до трех (лимитировала изменчивая погода) не тратил на блуждания по улицам. И даже когда подкатывал высокотемпературный угар, я сколько мог медлил с возвращением домой.
Я выходил с завода по Староходовской — на Каменноостровский и у остановки возле роскошного дома № 26–28 (это было правительственное обиталище крупных чинов, некогда здесь жил сам Киров) садился в трамвай № 2, который шел до Балтийского вокзала. Нужная мне остановка находилась сразу за Троицким мостом, на Марсовом поле, но я проезжал еще немного и выходил лишь на Садовой.
До дома было не так уж далеко. Я медленно обходил растреллиевский памятник Петру и мрачно-нарядный Инженерный замок, последнюю обитель Павла Первого. С полчаса ходил по Михайловскому парку и Летнему саду с его мраморными богами и боженятами и напоследок, выбираясь к Неве, любовался гениальной садовой решеткой Фельтена — впитывал в себя ее величественные линии.
Иногда в эти малярийные дни, пройдя еще пару сотен метров до Соляного переулка, я, отмахнувшись от ужина, сразу валился в постель, чтобы перенестись в другую художественную страну — больных видений.
4
В новом городе появлялись новые знакомые. Одна из встреч была весьма необычной.
В Ленинграде жил и наш с Осей одесский друг Николай Троян. Однажды он пригласил меня на какой-то семейный праздник. Гостей в просторной комнате набилось прямо-таки невпроход. Среди них выделялась очень привлекательная дама с исторической фамилией Палей и солидный мужчина — профессор философии Ральцевич.
Сначала я обратил внимание на Ральцевича. Он был хорошо известен в научной среде. Пару лет назад в печати появилась статья, подписанная тремя фамилиями, — его, Митина и Юдина. Резкая и категорическая, в полемическом стиле тех лет (он предписывал начинать все названия словами «против того-то или чего-то»), она обрушилась на Деборина и деборинцев как представителей меньшевиствующего идеализма. Именно тогда начался разгром философии, завершилась многолетняя дискуссия гегельянствующих марксистов и их противников механистов: оба течения были осуждены как ошибочные и вредные. Положения этой разгромной статьи были далеки от моих интересов, но встреча с одним из философских громил заинтересовала.
У нас сразу завязался разговор. И я с удивлением обнаружил, что Ральцевич совсем не похож на малокультурного научного вышибалу, какими представлялись мне все авторы статьи. Он был довольно интеллигентен, неплохо осведомлен о философских школах и вовсе не демонстрировал той узколобости (обычно ее называют ортодоксией), какой я ожидал. Говорили мы, естественно, не о статье — при всем желании быть приятным я не мог бы сказать о ней ничего приемлемого.
— Николай мне рассказывал о вас, — обратился ко мне Ральцевич. — Знаю о ваших временных неполадках. Любите ходить нехожеными тропами — такое о вас мнение. Не хотите выступить на философском семинаре у нас в Комакадемии?
— С чем выступить? — удивился я.
— С чем-нибудь таким, чтобы у нашего председателя Тымянского глаза на лоб полезли, — хладнокровно объяснил Ральцевич. — Очень уж он любит тишь да гладь. Что-нибудь необтекаемое, остроугольное. Конечно, не на тему наших сегодняшних дискуссии — о них уже высказалось партийное руководство.
Я быстро прикинул, что некоторые мои мысли вполне укладывались в программу вылезания глаз у любителей тиши и благодати.
— А как вы отнесетесь к доказательству, что в «Материализме и эмпириокритицизме» Ленина есть прямые параллели с философией Спинозы?
Глаза Ральцевича на лоб не полезли, но на лице отразилось немалое удивление.
— Вы уверены, что Владимир Ильич изучал Спинозу?
— Уверен, что он его даже не читал — на это нет никаких ссылок. Я говорю не о заимствовании, а о сходстве.
Ральцевич попросил объяснений. Я сказал, что в основе гносеологии Спинозы лежит утверждение, что природа, которую он именует богом, имеет только два всеобщих атрибута — протяженность и мышление. Это означает, что каждая ее частичка обладает размерами (следовательно, она материальна) и способностью мыслить (значит, духовна). Это удивительное совмещение всеобщей вещественности и всеобщего мышления и поставило в тупик наших историков философии: куда отнести Бенедикта Спинозу — к материалистам или идеалистам, и того и другого у него много. Но вспомните утверждение Ленина, что сознание есть отражение объекта в субъекте. Именно это отражение Ленин считал сущностью мышления. И утверждал, что простейшие его формы существуют и в мертвой природе. Отсюда можно сделать вывод, что мышление в его примитивном физическом варианте свойственно и неживой материи. Прямая параллель с гносеологией Спинозы! Соответствующие цитаты я подберу.
— Во всяком случае — оригинальная мысль. Даже больше, чем просто оригинальная, — сказал Ральцевич. — Надо подумать, можно ли выносить такие парадоксальные суждения на публичные слушания.
К нашему разговору прислушивалась Палей. Ральцевич вдруг сказал:
— Мне кажется, Николай вас не познакомил. Товарищ Палей — кандидат философских наук, секретарь философского отделения Комакадемии, и все, о чем мы с вами говорили, касается ее очень близко — и научно, и организационно.
Мы еще немного поговорили, и Ральцевич удалился. Больше я его никогда не видел. Он стал одной из жертв забушевавшего террора. Оба его литературных сотоварища, Марк Борисович Митин и Павел Федорович Юдин (они были значительно более серыми и малозначными — так мне говорили люди, которые были с ними знакомы), ареста избежали. Больше того: они возвысились до академиков. Юдин даже стал послом в Китае. Если госбезопасности требовалось выбирать между двумя личностями — яркой и бесцветной, то удар падал на того, кто больше выделялся, — вполне по юноше Марксу, написавшему в подготовительных работах к «Святому семейству», что в первой фазе коммунизма любые индивидуальные владения, в том числе и талант, станут государственно опасными.