Книга бытия
Шрифт:
Санна влюбилась в нового своего поклонника, архитектора Георгиевского (и, кажется, в первый и в последний раз в жизни — по-настоящему, как обыкновенная женщина: беззаветно, покорно и без измены). Она вышла замуж, сменила фамилию (чего не делала, когда была замужем за Глушко), взвалила на свои непривычные плечи обязанность домашней хозяйки и — в довершение перемен — надумала стать писательницей. И вполне разумно решила Сусанна Георгиевская начать не с самостоятельных сочинений (тем более что с темами была напряженка, как сейчас модно выражаться), а с переводов хороших
Я, естественно, выразил полную готовность.
Трудность состояла в том, что она была совершенно свободна, а я по восемь часов проводил на заводе. И в немалярийные дни еще час или два бродил по городу, все больше им проникаясь. Дома я появлялся только поздним вечером. Правда, когда случались приступы, я приходил рано — но зато непрерывно боролся с помутневшим сознанием, пока оно бесцеремонно не валило меня в постель. Именно эти ранневечерние часы были удобны Санне — поздние вечера истово отдавались мужу.
Вскоре наша совместная работа наладилась. Когда я появлялся дома, меня обычно уже ждала Санна. Наскоро перехватив что-нибудь ужинное, я ложился на диван — она читала мне свои записи или вручала рукописи (если, конечно, они были разборчиво написаны — я всегда плохо понимал почерки, включая и свой собственный). Слушая или читая, я предлагал поправки. Редактором я был плохим, в чужой стиль входил с трудом — и зачастую совместная наша работа сводилась к тому, что я начисто перечеркивал ее текст и диктовал свой. Впрочем, это случалось только по первости — и лишь с переводами. Когда она начала приносить свои собственные вещи, я стал осторожней. Я изначально уважал чужое творчество и никогда не делал того, что называется «лезть с суконным рылом в калашный ряд». И я не терпел гладкописи — впрочем, в этом у нас было полное единение.
Так рождалась писательница Сусанна Михайловна Георгиевская.
Ее маленький сын Петя умер. С мужем она развелась в самом начале войны — и отправилась на фронт, на передовую. Она занималась агитацией — вела передачи на немецкие окопы (для этого были предусмотрены специальные громкоговорители). Накопив впечатлений и тем и выпустив ряд книг, она стала очень известной — и у читателей, и в литературном кругу. У нее было свое писательское лицо.
А наши отношения были сложными. Мы никогда не ссорились, нас ничто не разделяло — даже мой разрыв с Фирой (которого мне не простили очень многие родственники). Но и дружбы не получилось.
Не только по литературным симпатиям, но и по характеру мы были очень разными людьми.
— Познакомьтесь с моим первым литературным учителем! — говорила она после моего возвращения из лагеря, когда представляла меня своим друзьям-писателям. Эти же слова она повторяла и в редакциях, где нам приходилось встречаться.
Но наедине со мной она часто вела себя по-другому.
— Ты поступал со мной очень плохо, — сказала она мне однажды. — Помню, я принесла тебе очень важный перевод — я так надеялась на эту работу. Я ждала тебя больше часа. А ты сразу завалился на диван, велел Марусе положить тебе на голову мокрое полотенце — и только после этого взял мою рукопись. И читал ее без особого внимания — я это сразу увидела.
— Саннушка, я был очень болен.
— Я говорю не о твоей болезни, а о твоем отношении ко мне. Ты никогда не воспринимал всерьез моего писательства!
Мои запоздалые оправдания не действовали. Она публично и неизменно твердила, что я был ее наставником, — а про себя так же упорно считала, что я мог бы делать это и получше. Возможно, она была права. Все-таки она была слишком красива, чтобы вот так, сразу, признать за ней еще и серьезность.
5
Итак, из человека, воображавшего, что он — ученый, я стал производственником.
И вот что меня поразило. В пропуске, который я получил, была вклеена моя фотография и обозначена должность: «инженер лаборатории». И мне понравилось мое новое звание! Это было тем более удивительно, что в душе я всегда был принципиальным гуманитарием. Но я вынимал пропуск и любовался надписью. Я вдруг почувствовал почтение к профессии, которую мне навязал Саша.
И это не могло не сказаться на моей работе.
Завод первым в стране начал производство радиационных и оптических пирометров — аппаратов, измеряющих температуру от 700 до 2000 градусов. И производство это не пошло: ни один из приборов, скопированных с иностранных образцов, в серию не годился. В заводской лаборатории мне отвели специальный стол (практически у меня была отдельная комната). На столе лежали и западные прототипы, и наши копии, и я старался разобраться, почему одни работают, а другие (по виду — двойники) — нет.
Здесь я должен сделать несколько технических пояснений — постараюсь не выходить за рамки школьного курса физики.
Оба типа приборов (и радиационные, и оптические) представляли собой простые визирные телескопические трубки, в которые были вмонтированы устройства, принимающие жар раскаленного тела и выражающие его световое излучение в электрической величине, измеряемой обычным, но очень точным гальванометром. Но в одном приборе, радиационном, приемником служила термопара, а в другом (оптическом) — небольшая лампочка накаливания.
Что касается термопары, то она состояла из двух тонких разнородных проводников, двух проволочек, с одной стороны спаянных в узелок, а с другой — подключенных к гальванометру. Если спай нагревали, то на свободных концах появлялась разность электрических потенциалов (величина ее определялась степенью нагрева).
Собственно, на «Пирометре» создавали большие термопары и точные гальванометры, измеряющие разность потенциалов и вызываемый ею электрический ток.
Термопары были разные. Платино-платинорадиевые (один проводник — платиновая проволока длиной от одного до двух метров, другой — такая же проволока, но из сплава платины и радия), более дешевые хромоникелевые, из других сплавов. Все они заключались в стальные трубки, которые погружались в печь или расплав, температуру которых нужно было измерить.