Книга бытия
Шрифт:
— Я слишком плохо знаю музыку, чтобы судить об исполнении, — отговорился я. — Правда, вещи, которые играл Гедике, я слышал и раньше.
— И кто их исполнял?
— Право же, не знаю — органист мне совершенно неизвестен.
— А он играл хорошо?
— Откуда мне знать? На меня это действовало очень сильно.
— Сильней, чем Гедике?
— Наверное, сильней. Я ведь впервые слышал органную музыку… Возможно, он играл плохо — дело не в умении, а в том, как воспринимаешь.
— Кто же этот неведомый органист, так сильно вас захвативший?
И я рассказал Варнеке о толстом, небритом, плохо одетом человеке, услаждавшем меня и Вилли концертами
Варнеке захохотал.
— Толстый, небритый, никому не известный музыкант? А вы знаете, что вам довелось слышать игру лучшего органиста Европы?
Я сейчас не уверен, что не придумал ту новеллу, которую поведал Варнеке…
Когда немецкий генерал Макензен в 1916 году захватил Румынию, кайзер решил совершить в завоеванной стране молебен по случаю успеха германского оружия. Знаменитый органист, профессор Берлинской консерватории, был послан в Брашов — подготовить торжественное богослужение. В городе был великолепный орган — второй в Европе, объяснил Варнеке. Я, правда, часто убеждался, что в любом деле первый всегда один, а вторых — десятки (вторых органов в Европе, кажется, восемь или девять).
Как бы там ни было, профессор поехал в Румынию. Война еще продолжалась — и на музыканта для пущей безопасности напялили военный мундир. В России к форме добавили бы погоны — как минимум, полковничьи, и все было бы в порядке. В гитлеровской Германии тоже не пожадничали бы. Но в империи кайзера половина полковников, узнав о таком беззаконии, сочли бы себя смертно оскорбленными и немедленно написали рапорты об отставке — так что звание выше рядового или унтер-офицера профессору не светило.
Он мирно налаживал орган в Брашове, когда разразилось наступление Брусилова. Город захватили — среди прочих в плен взяли немолодого солдата, жалобно уверявшего, что он служитель Полигимнии (то есть музыкант) — и даже знаменитый.
Надо отдать должное русскому воинству: захваченного любимца музы не упрятали в лагерь для военнопленных, а привезли в Одессу. Сам Николай II издал рескрипт, разрешивший рядовому германской армии такому-то, в прошлом профессору Берлинской консерватории, жить на вольном поселении и совершенствовать свое мастерство на церковном инструменте. Впрочем, публичные концерты все-таки не дозволялись.
— Этого-то органиста вы и слышали, — закончил Варнеке свою историю, которой, возможно, вовсе не было. — Он, конечно, мог произвести впечатление — еще бы! А когда в Одессу вошли немцы, профессор благополучно вернулся в родной Берлин, где его знали лучше, чем у нас. Считайте себя счастливым, молодой человек, — вам повезло.
Мне-то повезло, а вот Варнеке — не очень. Когда в 1948 году я приехал к матери, меня ошарашили новостью: во время оккупации он стал городским головой. Мэр города — вот на какую вышину вознесся при немцах знаток античного театра, с негодованием сообщил мне один знакомый. После прихода советских войск будущее Варнеке было неизбежно определено — каторжный лагерь. Правда, в уголовщине старого профессора не обвиняли, но вины и без нее хватало. Для человека его лет и его здоровья выход из лагеря просматривался один — в вечную домовину. Не думаю, чтобы его послевоенная жизнь длилась долго.
Вероятно, мама, несмотря на все недоверие к дипломированному образованию, упросила бы вернуть меня в первый приготовительный класс (их было два — младший и старший), если бы не закрылась сама гимназия. Думаю, перестали работать почти все школы: кругом воевали, было не до ученья.
У меня появилось важное занятие — на какое-то время оно захватило меня полностью: я стал помогать маме продавать газеты. Нынче это просто, а в буйном восемнадцатом было подобно бегу с препятствиями: не обходилось без приключений, случались и кулачные схватки. Прежде всего надо было получить газеты, то есть, остервенело проталкиваясь сквозь толпу у типографского окошка, натужно орать: «Мне, мне, дайте мне! Мой киоск номер такой-то!» Эту часть программы я выполнял безукоризненно. Сильный, юркий, маленький, без слез сносящий толчки, тычки и затрещины, я оказывался вблизи окошка в момент выдачи, сгибаясь под тяжестью бумажной кипы, продирался к маме, стоявшей поодаль, и вручал ей основную часть добычи.
Затем мы шли в киоск. «Шли» — слово весьма растяжимое. В спокойные дни оно означало «шествовали» — с остановками, передыхом, оглядками и разговорами. В дни неспокойные (а таких случалось больше) «шли» было бегом без отдыха и оглядок, ибо на зазевавшегося разносчика газет отовсюду набрасывались жаждущие свежих новостей.
Помню, на выходе с Большой Арнаутской на Прохоровскую нас атаковала нестройная шайка читателей. Одни (с периферии толпы) умоляюще кричали: «Мадам, какие новости? Скажите: где наши, а где ихние? Почему стреляют, вот что ответьте — почему стреляют?» А те, что протиснулись ближе, просто вырывали газеты. Мама чуть не плакала, я бешено пихался, толкался — только что не кусался.
А когда мы выдрались и припустили дальше, пачка в руках мамы стала такой тощей, что она заплакала по-настоящему: «Что я дам постоянным покупателям?» — и приказала мне: «Спрячь свои газеты под рубаху, чтобы не отобрали».
Киоск окружала толпа своих — но мама открыла ставни не сразу. Оставшиеся газеты она положила под прилавок: «Это врачу Маргулису, это господину Михлееву, это тете Лизе…» — потом пересчитала полученные деньги. В угаре борьбы многие не удосужились заплатить — видимо, посчитали свое участие в свалке вполне достаточной платой. Нашлись, правда, и те, которые лихо швыряли керенки, не присматриваясь особо к начертанным на них цифрам — так вышло на так, в накладе мама не осталась.
Еще помню, что в тот день газета вышла на плотной синей бумаге — до революции сахарозаводчики обертывали в такую сахарные головы. Теперь сахара не было — обертка пошла в типографии. Вообще для печати использовали разную бумажную дрянь всех цветов радуги — например, обратную сторону заверточных листов Высоцкого (была такая солидная дореволюционная фирма «Высоцкий. Китайский чай»). Впрочем, как раз чайная обложка была не дрянью — скорее, бумажным грандом: плотная, белая, прочная, она покоряла благообразием. Правда, на лицевой ее стороне тысячекратно и величественно-надменно повторялось одно слово: «Высоцкий» — но кто считался с такими пустяками?
У меня долго хранился дензнак, выпущенный Савранской анархистской республикой — существовало это могучее государство (Савранский уезд Херсонской губернии с парой десятков сел) недели две, но успело-таки завести собственные деньги. Их тоже печатали на обертках чаев Высоцкого, причем иные купюры (у меня была как раз такая) обрамляла высокомерно-язвительная надпись: «Чем наши хуже ваших?» Правители славного анархического Савранья, похоже, не были лишены ни сарказма, ни нахальства — они обладали полным комплектом того, что называют юмором висельников.