Книга бытия
Шрифт:
Осип Соломонович постановил, что меня надо лечить уколами, а Жеффика придется отдать гицелям: спасти его невозможно, он неминуемо взбесится. Я внес поправку в его разумные рассуждения. Если Жеффика не спасти, то и я не буду спасаться. Только совместное лечение — иначе я не согласен.
Осип Соломонович еще не постиг тонкостей характера будущего пасынка, но мама знала, где проходит граница, до которой я послушен и управляем. Она вполголоса уговаривала его — он отрицательно качал головой.
Как ни странно, убедил его пустяк — мой отказ от ужина. Мама уже привыкла, что, впадая в неистовство, тихое или шумное, я прежде всего перестаю есть. Возможно,
Мои аргументы произвели впечатление на Осипа Соломоновича.
— Я сейчас же пойду в больницу и все улажу, — пообещал он. — Будете лечиться вместе.
На другой день мама, не открывая киоска, повела меня в психиатрическую больницу на северной окраине (в Слободке-Романовке). Никакого транспорта в Одессе не было — люди ходили пешком через весь город. Я нес Жеффика на руках — для него путь был слишком далеким. И потом: на улицах лежала пыль — а на лечение нужно являться с чистой шерстью…
В больнице хотели начать с меня — я вежливо разъяснил, что никого к себе не подпущу, пока не ублаготворят моего пса. Мама попросила не тратить времени на уговоры, к хорошему они не приведут — и фельдшер приступила к Жеффику, который сидел у меня на руках. Он только взвизгнул, когда в его тощее тельце вонзился шприц.
Меня кололи вторым. Удовлетворенный, на обратном пути я отпустил Жеффика — он весело бежал рядом. Мы с мамой пошли в типографию, и я честно выполнил свои обязанности — помог донести до киоска кипы газет. Жеффик звонким лаем предупреждал прохожих, чтобы они не преграждали путь — весьма существенная собачья помощь, если вдуматься.
Пятнадцать дней мы втроем путешествовали на Слободку-Романовку. Пятнадцать раз в моего пса и в меня вонзались шприцы с лекарством. Эффект был ожидаемым — ни Жеффик, ни я не взбесились. Правда, мама, сталкиваясь с иными моими выбрыками, порой ворчала, что я недолечился, кое-что от бешенства во мне осталось, еще бы, мол, пяток раз уколоться — и был бы нормальным человеком. Я пропускал мимо ушей эти голословные обвинения. Я твердо знал, что нормальным не стал бы, сколько бы меня ни кололи. Бешенство проистекало не от внутренних, а от внешних причин — оно было единственной разумной реакцией на мир, меня окружавший.
Нерядовой этот случай внес некоторое разнообразие в мою жизнь. Сегодня я могу лишь запоздало пожалеть, что у нас не было детских садов с их четкой и разумной системой развлечений. Мы играли кто во что горазд. Чехарда казалась чуть ли не спортом, а поход на море — экскурсией. А уж если удавалось выбраться на «горячку» — искупаться в порту, в отбросной воде электростанции!..
Самая распространенная тогдашняя наша игра — «раскид». Все мы были коллекционерами — собирали обертки от конфет, наклейки со спичечных и папиросных коробков, вышедшие из употребления деньги (кроме царских: взрослые свято и долго верили в их крепость и детишкам не давали). Когда бумажек набиралось изрядно, гордый хозяин выбегал во двор и возвещал: «На раскид! На раскид!». И сейчас же его вопль подхватывали десятки мальчишек (девочек эта игра почему-то не захватывала): «На раскид! На раскид!» — и бросались в погоню за богачом.
Он выскакивал на улицу, летел мимо соседских дворов, размахивая кулаком, в котором было зажато все его бумажное добро. Из каждого двора, умножая толпу, выскакивали все новые и новые страждущие. Малолетний буржуй возвращался к своему дому и, еще раз торжествующе прокричав: «На раскид!», взметывал в воздух свои накопления.
Разноцветные бумажки кружились и падали — их хватали на лету, собирали на земле, за них боролись. В толпу сражавшихся вторгался и сам владелец. Выбросив свое состояние, он немедленно кидался его возвращать. Великим искусством и великим почетом было не так устроить раскид, как собрать на нем больше других. «Я выбросил сто штук, а собрал двенадцать — ни у кого столько нет!»
Я тоже участвовал в раскидах, сам их задавал. Выбрасывал-то накопленное я лихо, а вот собирал не всегда успешно: не последний, конечно, но в передовики хвата не выбирался.
Игры периодически прерывались очередной чрезвычайщиной. Помню «испанку», с опозданием докатившуюся до Одессы. Зловредный грипп, зародившийся где-то на западе Европы, безжалостно повалил в постель добрую треть города. Во дворах твердили о фантастическом числе умерших. Напутанные родители сажали детей под замок. Меня тоже запирали. Это не помешало мне в самый разгар «испанки» надолго свалиться в постель — но не от гриппа, а с возвратным тифом.
Мама потом вздыхала: ты столько дней лежал без сознания, что мы уже не верили, что поправишься. Я с удовольствием вспоминаю тиф — эта болезнь мне понравилась. Она вела меня от бреда к бреду — и каждый разворачивался в необычайные приключения. Во мне орали какие-то голоса, я сам, не шевеля губами, кричал громко и надрывно. Надо мной наклонялась мама, она что-то говорила, водила рукой по моему лицу — я не мог ей ответить: молчаливые вопли внутри меня заглушали негромкий мамин голос.
Но самым удивительным было другое. Я смотрел на большой палец руки — он вдруг начинал расти, удлинялся, разбегался, раскидывался, он заслонял собой окно, сбрасывал с комнаты потолок, опрокидывал дома, и уже ничего не оставалось в мире, кроме него, — исполинского, чудовищного, заполнившего всю вселенную. Картина была страшная и восхитительная — и я снова и снова старательно вызывал ее у себя. Что-то наркотическое было в этом бреду.
Потом, заболев малярией, я пристрастился и к малярийным видениям. Иногда, сбитый с ног температурой, я сознательно не глотал хины — хотелось подольше побродить в цветном тумане. А свой сакраментальный, всеподавительный большой палец я вспоминал десятилетиями…
У моего тифа было одно забавное осложнение: я забыл массу слов. Если у меня и наличествовали когда-то способности к языкам, то болезнь выжгла их дотла. Даже русский возобновлялся с трудом. Недавно такой болтливый, я стал говорить мало и медленно — нужно было искать выветрившиеся из памяти слова. О немецком двоюродных братьев и идише — друзей-товарищей можно и не вспоминать: они выпали из меня начисто, как и не было. Потом я никогда не показывал даже ординарного умения усваивать иностранные языки: в моем мозгу напрочь заилило какие-то языковые извилины.