Книга бытия
Шрифт:
Деревьев на улице хватило лишь до середины зимы. Надо было искать другие источники тепла. Их нашли в самих зданиях, начисто лишенных топлива. Дома начали отапливать методом разрушения домов. И центр этого разгрома пришелся на наш район.
Здесь я должен пояснить географию одесского голода. Разные районы голодали по-разному. Правительство предпринимало воистину крайние меры, чтобы спасти людей. На заводах и в госучреждениях получали продовольственные пайки. Пайки были разные, некоторые категории рабочих и некоторые промышленные предприятия удостаивались снабжения повышенного — ударного. Но и ударное, и простое нормированное, оно не выходило за межи крайней скудости: хлеб, ячкаша, перловка, селедка, сахарин, изредка сахар и подсолнечное масло. Гурман от такого
Окраины Молдаванки, Пересыпь, Слободка-Романовка были традиционно рабочими районами. Даже временное переселение в буржуазные квартиры — после его прилива наступил отлив — не нарушило традиционного территориального размещения социальных классов. Служащие, естественно, проживали в «городе», в центре, отграниченном от окраин полукруговой Старопортофранковской. А в тех районах Молдаванки, что к нему примыкали, раскидываясь на периферии Толчка, Привоза, Новорыбного и Нового базаров, издавна селилась микробуржуазная голытьба — мелкие торговцы, портные на барахолку, сапожники, мороженщики, всяческие кустари. Эти люди лишились традиционных заработков — а государственных пайков им не полагалось. Всей своей силой голод ударил по микробуржуазии. Именно наш район был жизненным пространством кустарничающей мелкоты. Именно он стал местом ее массового вымирания.
Не помню, где именно началась операция превращения полов и стен в топливо — возможно, даже в нашей бывшей квартире на первом этаже (она после нашего переселения наверх стояла пустая), — но визг выдираемых гвоздей, грохот разбиваемых простенков многие годы звучали в моих ушах. Квартиры, из которых все выехали или в которых все вымерли, обдирались начисто. Снимали полы, валили деревянные стены, пилили и рубили длинные толстые доски — двери шли в печи и на базар. Уже на следующий день после того, как помещение пустело, в него вторгались дровограбители.
В большой — целых три комнаты — квартире бывшего домовладельца нами была занята только одна, две — после исчезновения Федотова — оставались пустыми. Кто-то навесил на них замок. Однажды ночью замок сорвали, и за стеной завизжали выдираемые доски. Мама набралась храбрости и пошла пристыдить грабителей (ее в доме уважали), но скоро возвратилась вся в слезах. Ей объяснили, не стесняясь в выражениях, что, если она будет мешать людям жить, несладким станет и ее житье.
Разрушение квартир шло во многих домах, где жильцы вымирали или уезжали в более обеспеченные и потому менее страшные районы. Но у нас оно стало умело налаженным промыслом. Его организовал один из соседей (не помню его фамилии и профессии): невысокий, молодой, очень юркий, очень наглый, очень крикливый, грозивший каждую ссору превратить в драку — он отлично знал, что одесситы, шумные и скандальные, физические расправы недолюбливают, — в общем, из тех, о ком блатные презрительно говорят: берет, сука, на хапок! Он сам относил дрова на базар, а своим дроводерам бросал какие-то бумажки. На него жаловались в милицию, но с милицией он был запанибрата. В других местах и сами жильцы, и постовые все же пресекали разрушение — у нас этого не произошло. Помню, толстый милиционер (его фамилия была Хаит) пришел вечером во двор и, теребя ремни, громко сказал:
— Ребята, работайте ночью спокойно, я до утра на посту.
Я «слышал собственноручно», как говорил Бабель, эту милицейскую индульгенцию. Мама и Осип Соломонович в один голос приказали и вида не подавать, что мне известно о причастности постового к шайке, не то грабители расправятся и со мной. Они уже подыскивали квартиру в другом доме — им не хотелось наживать перед отъездом неприятности. Мы были из последних, кто еще оставался в раздираемом на доски жилище.
Кое-где по соседству отдельные разваленные квартиры потом заделывали, ремонтировали, перестраивали. Дом № 11 по Мясоедовской уничтожили начисто. Только в войну, после бомбежек и пожаров, вновь появились такие скелеты бывших зданий. Еще лет десять после голода остов нашего дома пялился на обе улицы пустыми глазницами окон — его нельзя было ремонтировать, его надо было сносить. И снесли. Перед войной на этом — очень выигрышном — перекрестке возвели совершенно иного облика трехэтажку. Так вот — теперь о Клеймане.
Исаак Клейман принадлежал к шумному и нищему братству базарных сапожников — чинил ботинки «на заказчике», так это у них называлось. И естественно, когда не стало настоящей обуви, а на ногах горожан появились деревяшки и мешковинные мокасины, он лишился единственного занятия, кое-как его с семьей кормившего. А семья была немалая — обожаемая им жена Сара, некрасивая, вечно больная, даже когда считала себя здоровой, дочь, девочка старше меня лет на шесть, сын, мой друг Хуна, и еще одна дочь, совсем маленькая, имени ее не помню. Старшую назову Рахилью — кажется, это и вправду было ее имя.
Клейманы жили впроголодь, даже когда существовала сытость. Голод зловещей змеей еще только вползал на улицы, а семья уже люто голодала. Клейман бегал на базары, пытался что-то заработать, носил на продажу какой-то еще сохранившийся скарб. Существования пяти человек его старания не обеспечивали.
Помню, как однажды он выскочил на двор и с рыданием кричал на весь дом:
— Соседи, помогите, у меня же Сарочка умирает, она же умирает, соседи! Помогите, она же умирает!
Мама отнесла ему что-то (наверное, тарелку ячкаши — полужидкого хлебова из ячменной крупы), другие тоже помогали, время было еще не самое плохое. Но с каждым днем становилось хуже, соседская помощь иссякала. Клейман еще несколько раз выскакивал во двор и взывал о помощи — кричал, рыдал, рвал на себе волосы и, вдруг прекращая исступленные вопли, стучался по квартирам, падал на колени и молил, молил, молил… Ему перестали открывать, кричали через двери: «У нас ничего нет!» В это время кто-то выехал, кто-то умер — полы в опустевших квартирах подняли, окна сняли, простенки обрушили. Клейман был среди орудовавших топором. В семье у него появилась мамалыга, самая дешевая базарная снедь, если не считать макухи — жмыха семян подсолнечника (макуха тоже шла к столу).
Морозы удалось протянуть, но весна повеяла теплым ветром и смертью. В доме уже успели разобрать на дрова все пустые квартиры, на чердаках сняли полы и накаты. Помню, как над нашей комнатой ухали топоры и трещали сдираемые доски, потолок трясся как живой, с него сыпалась штукатурка. Нам казалось, что он вот-вот обрушится и последние его перекрытия — крыша над нашими головами — будут с грохотом вырваны. Но нижние доски чердака не тронули. Мама тихо плакала. Я возмущался и требовал, чтобы они с отчимом пошли прогонять грабителей, но они не встали с кровати — знали, чем грозит защита своего благополучия.
День, когда в доме не осталось ни одной доски, годной на вылом, был для Клейманов днем крушения последних надежд на спасение.
Помню сцену, разыгравшуюся на моих глазах. Мама налила в миску ячкаши и велела отнести ее Клейманам. Наступал вечер. Я спустился вниз, прикрыв миску газетой, чтобы не увидели, что несу, и не отобрали — нападения бывали нередки, впрочем, на улицах, а не в доме.
Клеймана в комнате не было, Сара лежала на кровати, Рахиль тихо разговаривала с сестренкой. Я протянул миску Хуне и сказал, что мама послала ему еду. Хуна начал есть. Вошел Исаак и закричал:
— Что он делает, этот босяк, что он делает! Мама лежит голодная, а он набивает себе живот кашей! Сейчас же отдай миску маме, сейчас же отдай!
Сара робко попросила разрешить мальчику наесться, но Клейман вырвал миску из рук Хуны и передал жене. Она съела несколько ложек и отдала кашу девочкам. Исаак бегал по комнате и вслух разговаривал с собой. Потом он остановился перед старшей дочерью и возбужденно, срываясь на крик, стал убеждать ее спасти семью. Смысл того, что я слышал, дошел до меня лишь потом.