Книга бытия
Шрифт:
— Рухля, ты же большая, ты можешь всех нас накормить, — говорил он скорбно и страстно. — Посмотри на других девочек, посмотри. Другие девочки знают, что делать, они работают на семью. Твоя мама больная, ты же видишь, Рухля, она же такая больная. Я ходил на Дерибасовскую и на Екатерининскую, там открылись и Фанкони, и Робина. И там много хороших девочек, они помогают родным. Там теперь танцуют и поют, там такое едят, что пальчики оближешь! Так чего ты ждешь, я спрашиваю, Рухля, чего ты ждешь? Ты ждешь, чтобы мама умерла, ты этого ждешь?
Так он говорил, кричал, плакал и шептал, пока она не встала и не ушла. В комнате засветилась плошка — фитилек, погруженный в машинное масло, давал угарный и скудный свет. Сара
Весь тот вечер я провел у Клейманов — и весь вечер, заканчивая один рассказ о приключениях великого Ната, сразу переходил к другому. Клеймана сыщики не интересовали, он не вслушивался. Но когда я заговорил о тайнах Мадридского двора — были выпуски и о них, — он вдруг встрепенулся. От мадридских тайн я перешел к берлинским — всеведущие брошюрки подробно расписывали пиршества германского кронпринца, его похождения со знатными дамами в подозрительных кабаках, гнев его отца Вильгельма. Клейман вдруг с возмущением обрушился на кайзера, на наследника престола, на честных гофмаршалов и генералов, на коварных придворных дам:
— Нет, как живут эти босяки, как живут, я вас спрашиваю! Это же что такое, это же нельзя, чтобы было, так живут, я вам говорю, так живут!
Я уже собирался уходить, когда вернулась Рахиль. Клейман кинулся к ней с расспросами. Она сказала страшным шепотом:
— Я ничего не принесла, папа. Меня никто не берет, я худая. Я ходила около Фанкони, мне сказали: ты не годишься!..
Клейман зарыдал, сел на скамью у стола, где горела плошка, стал биться о него головой. Никто не остановил его — вероятно, он уже не раз вот так колотился о край стола. Все молчали. Я ушел к себе.
Сара и младшая дочь умерли в один день — во всяком случае, вынесли их вместе. Клейман криком созвал соседей, ему помогли вытащить трупы на улицу. Мертвые тела положили у ворот, Клейман сел на землю около них, молча смотрел на жену и дочь. Теперь он не кричал и не плакал — только смотрел. Кто-то положил около него кусок мамалыги, он машинально, не глядя, бросал ее в рот. Фургон мертвецов в этот день пришел поздно. Я сидел у киоска, читал книгу и видел, как Клейман помогал могильщикам нести жену и дочь. Только теперь я услышал его голос: «Осторожней, прошу вас, осторожней!» — кричал он, не давая фургонщикам бросить один труп на другой, как они обычно делали. Карета смерти продолжала объезд улиц, и Клейман все ходил за ней. Я побежал вслед. На Костецкой — фургон свернул туда — подобрали еще один труп, и опять Клейман умоляюще кричал: «Осторожней, прошу вас, осторожней!» Нового мертвеца бросили на Сару и ее дочь, повозка направилась к Госпитальной и Болгарской. Клейман все шел за ней. Я возвратился к киоску.
О том, что Исаак умер, первым во дворе узнал я. Мама приказала отнести Клейманам очередную миску каши. Каши было мало, на донышке. Хуна сидел на пороге, ел очень вяло, через силу. Я сказал:
— Хуна, оставь папе и сестре.
— Папа умер, — ответил он. — Я не знаю, где Рухля.
Я вошел в квартиру. Жилище Клейманов располагалось около уборной, ночами, бывало, кто поленивей, оправлялся у самой его двери, под единственным окном комнаты. В доголодные дни Клейман часто разражался угрозами и проклятиями и показывал каждому, кто выходил во двор, какую мерзость сотворили у стены. И угрозы, и проклятья действовали мало. Рядом с жильем Клейманов, чуть подальше от уборной, находилась квартирка Цалкиных — я часто ходил сюда к моей подружке Ане Соневне. Теперь это был пустырь. Цалкины куда-то переселились, помещение разобрали на дрова.
Я вошел в комнату Клейманов. В ней давно не было полов — вырезали даже балки, на которые они стлались. Исчез и стол. Осталась одна только железная кровать, на ней лежал мертвый Клейман. Я сказал Хуне, что надо выносить отца.
— Я не могу, — ответил он.
Около него стояла принесенная мной миска. Каша была не доедена. Хуна равнодушно глядел на двор. Он вытянул толстые, распухшие ноги, от них тянуло тяжелым запахом. В этот день ярко светило весеннее солнце — Хуна подставил ноги теплу. Ходить он уже не мог.
Клеймана вынесли на улицу, положили на тротуар у самой мостовой. Рахиль больше не появлялась, возможно, погибла в стороне от дома, возможно, где-то спаслась. Хуна умер вскоре после смерти отца.
Утром я выскочил на двор и, возвращаясь, услышал слабый стон в разобранной соседней комнате. Там на золе и шлаке — их насыпали под доски пола для тепло- и звукоизоляции, — лежал Хуна и тихо повторял: «Зинаида Сергеевна! Зинаида Сергеевна!»
Я побежал за мамой. Она пришла, хотела поднять Хуну, но не смогла. Он смотрел на нас невидящими глазами и все твердил: «Зинаида Сергеевна! Зинаида Сергеевна!» Мама принесла еды — он еду не взял. Она попыталась покормить его с ложечки — пища, которую всовывали в рот, выливалась и выталкивалась оттуда. Мама сидела около Хуны и плакала. А он, уставясь вверх пустыми глазами, все твердил: «Зинаида Сергеевна!» Он не узнавал мамы, жизни в нем оставалось только на то, чтобы звать ее. Не могу понять, как Хуна сумел подняться на второй этаж, как добрался до нашей квартиры — ноги его уже давно не держали. Вероятно, ночью он полз по двору, из последних сил карабкался по лестнице, а наверху жизнь стала окончательно покидать его. Мама положила ему на грудь кусочек хлеба — может, придет в себя и съест — и увела меня в киоск.
Вскоре я убежал домой — проведать друга. Еще на лестнице я услышал его крик. Он уже не шептал, не стонал, а кричал — тонким однообразным воплем — все то же: «Зинаида Сергеевна! Зинаида Сергеевна!» Руки его шевелились, он сбросил хлеб с груди на шлак, старался разорвать на себе рубашку, пытался подняться. Мне показалось, что к нему возвращаются силы. Я побежал к матери — сообщить об этом. Она разрешила снова вернуться к Хуне, но запретила подходить и дотрагиваться до него. Сейчас она закроет киоск и постарается покормить мальчика — может, удастся его спасти.
Хуна умер, пока я бегал в киоск. Он лежал на спине, уставясь в крышу распахнутыми глазами. Солнце, проникая сквозь щели, чертило на его лице сияющие полосы и кругляши. На голой груди Хуны копошилось что-то темно-серое. Я подошел поближе и всмотрелся. Наверх выползли вши, их было безмерно много — толстое, шевелящееся месиво. Прибежавшая мама оттащила меня от трупа, строго допытываясь, не дотрагивался ли я до одежды Хуны, не прикасался ли к нему руками. И хоть я уверял, что был осторожен, она увела меня домой, нагрела воды, выкупала в большом тазу, надела чистое белье и, уходя, заперла, чтобы я не смог снова побежать к Хуне.
В тот же день его увезли в фургоне смертников. Мама залила известью место, где он лежал. Запах известки еще долго напоминал мне о друге, которого не удалось спасти.
Теперь о том, голодали мы сами или нет. Мы не голодали. Мать была служащей, она получала паек. Получал паек и отчим — и гораздо больше маминого. Он служил в типографии, верней — в литографии, ему полагалось, думаю, ударное содержание. Приносить домой пайковое довольствие поручали мне. Выдавали его не каждый день — выходила большая корзина, носить надо было через весь город, с Екатерининской на Мясоедовскую. Я заблаговременно приходил в литографию и, скромненько усаживаясь в сторонке, наблюдал, как трудились мастера. Особенно меня восхищал седой высокий старик. Перед ним на столе лежала мраморная доска, он наносил на нее краски и медленно их растирал.