Книга бытия
Шрифт:
Сперва получались разноцветные кляксы — в них не было сюжета, потом они расширялись, напирали одна на другую, дерево покрывалось сомкнувшимися пятнами — и вырисовывалась картина.
— Будет хороший плакат, мальчик, — удовлетворенно говорил старик. — Когда отпечатают, подарю один тебе.
Не знаю, сколько времени уходило на плакат — мне казалось, старик всегда рисует одно и то же. Иногда заходил Осип Соломонович, улыбался мне, говорил с художниками. Один плакат мне подарили, я принес его домой и повесил на стене. Он требовал: все, как один, на борьбу с разрухой, на нем шагали крепкие люди с лопатами, веселые мужчины в спецовках, краснощекие женщины в цветастых кофтах — таких здоровяков и красавцев было невозможно встретить на улице.
Полученное продовольствие я укладывал в корзину и маскировал сверху каким-нибудь мусором: щепочками,
Однажды на площади ко мне подошел странный прохожий. На нем был рваный черный пиджак, на голове высился настоящий цилиндр — точно такой, каким на плакатах художники одаривали зловредных английских лордов. Из-под цилиндра выглядывало узкое, худое лицо такой нечеловеческой, бумажной белизны, что ее и трупной не назвать: трупы, это я уже хорошо знал, всегда желтоваты. Человек в цилиндре и не посмотрел на корзину, он смотрел на меня.
— Мальчик, дай мне поесть! — сказал он с каким-то проникновенным отчаянием. — Мне очень надо покушать, мальчик.
Теперь я не разбрасывал еду каждому, кто просит, как было в годы раннего детства: еда ни у кого не шла «на раскид». И сам по дороге, как ни был голоден, не осмеливался что-нибудь урвать. Вероятно, поэтому мне и доверяли нести домой сокровище пайка. Но я без колебаний полез рукой под камуфлирующую ветошь и оторвал кусок от свежего круглого хлебца.
Человек в цилиндре ел без спешки, в одной руке держал хлеб, а другую, вогнутой ладонью, подставлял под рот, чтобы и самая крохотная крошка не свалилась на землю. Я зачарованно смотрел на него. Было какое-то непонятное достоинство в каждом движении его руки, его нижней челюсти, перемалывающей корку, в том, как он сгибал охраняющую ладонь, как вдруг ушли в себя его глаза — он словно ослеп, он не видел ничего вокруг, хлеб стал ему не пищей, осторожно отправляемой в пищевод, а неким таинством, и ощущать это таинство требовалось всем существом, не одним языком и зубами, — в еду надо было всматриваться внутренним зрением, чтобы постичь ее необычайное, почти мистическое значение.
А когда он расправился с последней крошкой, меня охватил страх, что он опять потребует хлеба. Но человек приподнял цилиндр, наклонил голову и тихо сказал:
— Спасибо, мальчик! — и удалился в сторону Нежинской улицы.
Мама рассердилась, когда я выложил на стол изуродованный хлеб. Волнуясь, я рассказал о своей встрече. Мама сказала, что я поступил хорошо. Я не сомневался, что она похвалит меня. То, что происходило с ней в эти месяцы, поражало меня потом всю жизнь. Но об этом поговорю чуть позже.
Человека в цилиндре я встречал еще раза три или четыре. Я возвращался из литографии в одно и то же время, отдыхал на одном и том же месте Тираспольской площади — незнакомец появлялся со стороны Нежинской и потом возвращался на нее, как будто выходил на площадь только ради свиданья со мной. И каждый раз просил дать ему поесть, очень медленно ел, благодарил и, сколько бы я ни давал, уходил, не прося добавки.
А потом он пропал. Мама спрашивала о незнакомце — я ничего не мог ответить. Осин Соломонович говорил, что он встречал человека в цилиндре, весьма похожего на того, какого я описывал: молодой, худой, невероятно бледный, одет в черный рваный костюм — когда-то была хорошая ткань и покрой отличный, — а на ногах у него то мешковина, то рваные ботинки, обувь он меняет. Отчим утверждал, успокаивая нас, что ему теперь, несомненно, лучше: идет весна, на базарах прибавляется еды, и американская АРА [14] не скупится на продовольствие для голодающих.
14
Американская администрация помощи. Своей задачей официально провозгласила оказание продовольственной и другой помощи европейским странам, пострадавшим во время Первой мировой войны.
С таинственным незнакомцем я встретился еще раз, когда голод и вправду стал спадать. Это было в скверике у оперы, около величавого платана, посаженного, по одесскому преданию, еще при Пушкине. Я возвращался с Николаевского бульвара, куда ходил посмотреть, много ли иностранных судов пришли в порт с продовольствием, купленным на заграничные пожертвования. Впереди меня медленно шел человек — я сразу его узнал. Он лег на скамейку у платана, цилиндр свалился на землю. Я поднял его и подал незнакомцу. Он взял цилиндр и снова бессильно уронил его. Даже в ночной темноте его лицо светилось пронзительно бело.
— Это ты, мальчик, — сказал он, каждое слово вышептывалось с трудом, оно долго выхрипывалось в горле, прежде чем становилось словом. — Я умираю, мальчик.
— Вставайте, — говорил я, силясь поднять его. — Вставайте, я помогу вам дойти домой. Скажите, где вы живете?
— Мальчик, ты мешаешь мне умирать, — прошептал он. — Уходи, мальчик! Ты мешаешь мне…
Я убежал от него. Я оглядывался: он лежал, уронив руку к земле. На траве валялся цилиндр.
Всю дорогу домой я давился молчаливыми, ожесточенными слезами. Я плакал не от жалости к этому странному человеку, не от возмущения против себя, что не мог ему помочь. Я ничем не возмущался, никого не жалел, никто не мог требовать от меня помощи.
Я плакал, потому что надо было плакать.
Пайки, приносимые мной из литографии, раскладывались на столе и сортировались — что в запас, что для немедленного употребления. И тут я узнал маму, какой до того не видел — вероятно, она и сама раньше не подозревала, что способна быть такой.
Она была неласковой, моя мама, я уже писал об этом. Сюсюканье с детишками (своими или чужими — безразлично) — обычное явление в южном городе, но ей оно было чуждо. Я рос без поцелуев, поглаживаний по голове, объятий, тем более — без нежных слов. На оплеухи мать была щедрей, чем на ласку. Не могу сказать, что я очень уж заслуживал наказаний, мальчик был как мальчик, и если на меня находил бес — а он временами находил и, кратковременный, был нестерпимо неукротим, — то и доставалось мне, что заработал, и еще немного сверх. Осип Соломонович не раз вступался за меня — он был гораздо мягче. Я злился на нее не всегда: многие кары, я понимал, были справедливы. Помню, как за одну из шалостей мама взгрела меня и еще сердито добавила: «Ну и сукин же ты сын!» Я немедленно воспользовался возможностью отомстить. «Вот именно, мама!» — сказал я злорадно. И был мгновенно одарен ошеломляющей оплеухой, однако и она не перешибла удовлетворения от собственного остроумия. Но при всей суровости обращения со мной одну материнскую обязанность мама считала священной: она знала, что меня надо кормить — какая бы погода ни стояла на дворе, какая бы власть ни шагала по улицам, сын ее должен получить свой кусок хлеба, свою тарелку каши.
Она стала забывать об этой священной обязанности, когда голод достиг кульминации.
Я сказал, что мы не голодали. Это означало, что пайка вполне хватало, чтобы просуществовать без больших лишений. Лишения в семье искусственно создала мама. Мне не хватало того, что уделялось. Я был вечно голоден. Я не мог спокойно смотреть на хлеб, на мясо, на мамалыгу. Хлеб лежал на столе, на тарелку — бывали дни — выкладывали мясо. Хлеб был не мой, мясо предназначалось не мне. Половину провизии, получаемой по карточкам, мама откладывала. «Голодающим!» — хмуро говорила она, отливая кашу в отдельную миску, отрезая от хлеба добрую треть. И затем уносила часть отложенной еды соседям — сегодня Клейманам, завтра Цалкиным, еще кому-нибудь, — остальное брала в киоск: дать тому, кто будет просить, кто упадет неподалеку. Это скудное благотворение не было кратковременной вспышкой сострадания — оно стало суровой, ежедневной службой совести, оно превратилось в самую важную для нее человеческую обязанность. И она не ждала благодарности — она просто не могла иначе.
Умирающий Хуна не напрасно вползал к нам на второй этаж — он подбирался поближе к единственному человеку, который мог позаботиться о нем, который спасал его все последние дни его существования и все-таки не спас — только потому, что кругом были другие молящие о спасении, им нельзя было отказать. Я сказал: скудное благотворение. Оно было скудно, ибо большего не было. Но помню женщин, которые взбирались к нам, уносили кто кусок хлеба, кто немного каши и со слезами благодарили: понимали, как огромен дар, отнятый от себя. И не всегда они были знакомыми, порой просто прохожие, одинокие старухи, бродяжки, еле ковыляющие по тротуару, — мама, увидев их, определяла на глаз, насколько им плохо, и звала к себе покормить, дать что-нибудь на дорогу.