Книга прощаний
Шрифт:
– Не-ет, мне у вас невыгодно брать. Я лучше у Грибачева возьму.
И действительно взял – у Грибачева, а для равновесия и у Маршака. Но это другой сюжет.
…Когда в «Литгазете» 1956 года, ее кочетовской эпохи, – патрон был в отъезде, чем воспользовались лучшие из сотрудников, – появилась статья Эренбурга о стихах мало кому известного Слуцкого, Илья Григорьевич сказал: они заставляют его прежде всего вспомнить музу Некрасова. (И – ох, как это взбесило шовинистическую номенклатуру! Да и Кочетов, воротясь, приказал дать отповедь зарвавшемуся космополиту.)
Сравнение оказалось наиточнейшим. К сожалению, и в незагаданном смысле.
Зачем
Так Николай Алексеевич Некрасов тоскливо взывал к тем, кто и ему не хотел забыть несчастный поступок – оду «вешателю» Муравьеву. Вымученную из себя ради спасения журнала «Современник», ради тактики.
Но толпе никогда не поминают – во всяком случае, поименно – тех мерзостей, которые совершает она. Другое дело – Некрасов. Или Слуцкий. «Со Слуцкого спрос больший» (Самойлов).
Душевная болезнь всегда сугубо индивидуальна, даже если ее симптомы одинаковы у самых разных людей. Но я-то говорю о поэзии, о литературе, о сфере, с одной стороны опирающейся на уникальность таланта, с другой – по образной природе своей располагающей к обобщенности. К символичности. И в этом смысле можно, решившись, сказать: болезнь Слуцкого и его смерть означали болезнь и конец целой эпохи. Вобравшей в себя надежды тридцатых годов, связанные с грандиозными планами империи, и надежды пятидесятых на ее «человеческое лицо».
Умер-то Слуцкий в 1986-м, но эпохи рождаются и умирают не в точном совпадении с хронологией. Так смерть Булата Окуджавы в 1997-м стала завершением шестидесятых годов.
– Конец эпохи! – услышал я сразу от нескольких при первом известии, что он умер. Услышал и согласился. Да, конец. Шестидесятые, повторю, завершились в конце девяностых.
МЫ, Я И ЕВТУШЕНКО
Скромность плюс иерархия, конечно, велят, чтобы «я» стало на третье место – но как оторвать «я» от «мы»? Да и то, что пишу, есть субъективнейшая попытка нечто выяснить в отношениях этого «я» с протекшей, отчасти же и текущей эпохой. Включая воспетые-руганые шестидесятые и их несомненное олицетворение, руганого-воспетого Евтушенко.
Сам я его преимущественно ругал – на протяжении долгих лет, порою обидно. Вероятно, следует повиниться: переругал. И если немножко смешно, когда он хвастает в интервью, что наберет у себя 50 ООО хороших строк, «побольше, чем у Тютчева»… Забыл, понимаете, что тамдругие критерии и это как раз о Тютчеве Фет сказал в укор многострочью: «…Вот эта книжка небольшая томов премногих тяжелей». Словом, если похвальба и вправду забавна, то не я ли, сравнивая Вознесенского с Евтушенко, давно еще говорил: тот, дескать, весь из синтетики, его пощекочешь – заплачет, ущипнешь – засмеется, скорее же, просто останется безучастно-бесчувственным, а «Женька» (о, наша фамильярность!) от щекотки смеется, от боли плачет. Живой! И я же могу – всегда мог – составить, на свой, естественно, вкус, пусть действительно небольшую, но настоящую книжку его стихов.
Но ежели мог, стало быть, держал в голове, тем не менее продолжая ругаться, – отчего ж говорю о своей вине со смягчающим добавлением «вероятно»?
Тем более меня по контрасту постоянно смущало поразительное благодушие Евтушенко к своему закоренелому ругателю. «Здравствуй, любимый враг!» – положим, сэтим возгласом он однажды бросился мне на шею, находясь в состоянии расслабленно-подогретом, когда любишь весь мир, но вот уже недавняя ода (!) критикам, притом не из числа снисходительных:
Копытами стучали в сцены
так, что в Кремле дрожали стены,
поэты, словно скакуны.
Но кто же были коноводы
гривастых скакунов свободы?
Поэты чуть иной породы,
не перышками скрипуны.
…Рассадин, Аннинский и Сидоров,
сбивая позолоту с идолов,
мне идолом не дали стать.
Средь цэдээловского торга
и скуки марковского морга
их отличал талант восторга
с талантом нежно отхлестать!
Справедливо ли это или, что вероятнее, свыше заслуг, но таково его осуществленное право думать так, а не иначе. Как его же правом было бы поступить, скажем, подобно автору восхитительного «Чонкина» (первая часть), чья поздняя проза приводит меня в отчаяние и кто за это устроил мне крикливо-публичный скандал.
За что я бранил Евтушенко? За то, что он не Пастернак? Не Самойлов или Чухонцев (мои предпочтения)? Но это было бы слишком глупо. Ссорясь с Евтушенко, я ссорился с самим собою.
Да. Мне, видите ли, казалось, что он, почти мой ровесник, ну, всего-то двумя годами старше, успевает высказать то, чем я в своей полуинтеллигентской рефлексии только начинаю заболевать, – и, понятно, поспешив, торопится этоопошлить. Я тогда даже термин придумал, в общем чрезвычайно нелестный: «предварительное опошление», потом догадавшись распространить его действие на историю литературы. Возвести в ранг закона – так, к примеру, Булгарин со своими романами успел заскочить прежде Достоевского, а то и Гоголя с их «демократическим» стилем.
Лишь потом стало понятно, что этот дар предугадывания сам по себе еще ни хорош, ни плох: это участь как Булгарина, так и Тургенева.
Евтушенко, не раз произнесший слова «зависть… завидую», по крайней мере однажды сказал это совершенно всерьез: «Я так завидовал всегда всем тем, что пишут непонятно…» Ибо сам-то, скорее, исполнил ленинский завет Демьяну Бедному: надо идти не за читателем, а немножко впереди. Немножко!Казалось бы, чего лучше? Впереди – но без отрыва, рождающего драму непонимания!… Однако почитатели Велимира Хлебникова – и Хармса с Введенским, Заболоцкого со «Столбцами», Мандельштама и Бродского – воротят нос, а ровесники-критиканы брюзжат: зачем «опошлил»?…
Теперь догадываюсь, насколько это брюзжание было симптомом не то чтобы исключительной близости, но – неотвязности. Я ведь уже говорил, что и судьбу-то свою литературную переломил, разом ушел из критики, предпочтя историю литературы, не только по причине возросшей тяги туда, но, хоть отчасти, из-за него, Евтушенко. Цензура, ужесточаясь, пресекала поползновения смеяться над вельможными графоманами, Софроновым или Исаевым, суперничтожного Фирсова и того не давали тронуть – так что ж? Односторонне сосредоточиться на недовольстве Евтушенко и Вознесенским, цензурой не защищенными? (Хотя – всякое было. Одну мою книжку запороли в «Советском писателе», среди прочих неисполнимых требований предъявив и такое: как можно, говоря о Вознесенском, не отметить похвально его политическое возмужание, воплотившееся в «Лонжюмо», поэме о Ленине?) Что значило бы – окончательно потерять независимость, слившись с теми, кто их ругал не так. Не за то.