Книга с множеством окон и дверей
Шрифт:
Впервые, может, что такое «правильные» семья и дом, он почувствовал в воронцовском доме в Гурзуфе, пожив в семье Раевских, — в возрасте 22 лет.
Тынянов уподобил как-то Пушкина «винному брожению» в крови времени. В Михайловском это «винное брожение» закончилось. Михайловское стало тем погребом, где вино отстоялось. Поначалу Пушкин и сам этого не понял. По возвращении в свет он попытался вести прерванный образ жизни. Однако никакое повторение пройденного, никакое умножение дон-жуанского списка ничего не могло уже прибавить к его опыту по существу. Более того, спустя некоторое время он начал томиться бесцельностью и пустотой собственного существования. Бессонница, всегдашняя спутница внутренних кризисов и сомнений, надиктовывала ему мизантропические строки, — поскольку все, что можно было сделать на одном дыхании, уже было им сделано. Типичный кризис возраста 27±2. Герои его, кстати, переживали то же самое. В частности, Онегин, — в фамилии
Пушкин ценил всегда остроту созвучий, — как и не был невнимателен к лепетанью забарматывающейся Парки, когда в 26-м году всплыл модный «поэт из народа» Слепушкин. Конечно же, он понял сразу, что кто-то его дразнит.
Следовало либо умирать (а «поезд уже ушел» без него, — 1826, совпавший с началом нового царствования, и стал годом смерти затянувшейся по инерции эпохи), либо искать приемлемых перемен, — самому ставить цели и открывать новые для себя дистанции: отправиться за границу; на войну; жениться. Все три попытки были им поочередно предприняты. Из первых двух с большим скрипом получился… Арзрум. Может, это и неплохо. Жизненная энергия, описав таким образом круг, вынуждена была вернуться вовнутрь, расплавив окончательно в душе поэта одну — молодую и холостую — систему ценностей и приступив к непростому делу формирования ценностей Пушкина-мужа. Ни в какой другой период своей жизни Пушкин не был столь смятен, не переходил столь резко от надежд и решительных действий к сомнениям и деланому — «многоопытному» — цинизму. Он лихорадочно оглядывался вокруг в поисках невесты и жены. И сделал так, как сделал (посоветовавшись перед этим с одним Нащокиным, всегда слушающимся только собственного сердца). Забавно звучали бы пушкинские самоуговаривающие записи этого времени, если бы не проступающие за ними одиночество, неприкаянность, а, возможно, и отчаяние. Вся глубина его интуиции не могла не говорить ему, что он агент другого мира, и, пытаясь обрести личное счастье, — или хотя бы достичь умиротворения, — он покушается на права и достояние этого мира,на то, что не может принадлежать ему по праву. Он продолжает уговаривать себя: «счастье на избитых дорогах», «в тридцать лет люди обыкновенно женятся — я поступаю, как люди» (о которых незадолго перед тем: «люди — сиречь дрянь, говно. Плюнь на них да и квит»). Потому что все более отчетливо он понимает, в неотступной уже почти хандре и тошноте, что отпустить его сердце эти последние смогут только в его собственном доме, которого никак иначе не достичь ему и не обрести, кроме как соорудив его собственными усилиями. Никакие Панурговы переживания (глядя на семейную драму Дельвига, — да к тому ж чьимиглазами!), никакая возрастная разница, — которая, не взирая на обычаи того времени, была все же близка к критической, — уже не могли его остановить. В прорубь, в ответственность, в новую жизнь! Пушкин женится, сокрушая все возникшие на его пути преграды. На бесприданнице. (А разве можно, кстати, представить себе, что могло быть иначе? Пушкина-зятя?)
Расчеты Пушкина полностью оправдались, он ощутил это на себе сразу: «Я женат — и щаслив», — докладывает он немедленно в письме другу, — «одно желание мое чтоб ничего в жизни моей не изменилось… Это состояние для меня так ново, что кажется я переродился».
И все пять последующих лет, принадлежа двум мирам, он был почти что счастлив. А это чего-то стоит.
Часы однако были запущены.
Пушкин купается в новых ощущениях и через собственное отцовство — осуществленное мужество— начинает открывать теперь для себя отцовский и сыновний смысл истории. Новое семейное состояние приводит в движение огромные нетронутые пласты его внутренней жизни.
«Медный всадник», «Капитанская дочка» — эти книги просто НЕ мог написать писатель, НЕ достигший зрелого семейного состояния; ныне же уточняющий свои представления о месте и роли отца и сына, о соотношении исторического и частного, о чести, уверенно погружающийся в проблематику, исполненную нерешаемых окончательно коллизий и принципиального драматизма.
По нашей догадке, другой лицеист, малороссийский, Гоголь искал в Пушкине не литературно-художественный авторитет, не кумира, но искал — по запаху — отца(как сам Пушкин — в Петре, или Пугачеве). Это для него он писал — от «Кюхельгартена» до «Мертвых душ», — Пушкин прочтет! За Пушкиным Гоголь был, как за стеной, — и вдруг… огромная русская литература навалилась на его хилые — физически — плечи. Именно поэтому так лично пережил Гоголь (а может, и не пережил) смерть Пушкина, — он вторично оказался брошен, оставлен старшим; что бы теперь он ни написал этого некомууже будет прочесть, — зачем тогда все??
Не здесь ли надломилось что-то внутри Гоголя, от чего несколько лет спустя начнет в нем развиваться душевная болезнь?..
Вернемся все же к Пушкину. Нырнув в род и историю, Пушкин не предал, однако, личного начала (что и делает его Пушкиным), но утвердил его, закалил в потоках лавы безличных родовых стихий, — всегда готовых променять при нужде Пушкина на Слепушкина. Он не уставал дразнить клинком время от времени, как он написал в одном из писем, огромную обезьянумира. Природу нельзя победить, ее можно только переиграть.
Себе цену, в своем мире,он знал, — он знал, что Время принадлежит ему. Этот мир,однако, крепко и цепко держал его за жену и семью, забирая в лапу все больше, запуская нос в его письма, спальню, душу, прицениваясь к его жене, которую это отнюдь не смущало, ибо она сама была похищена Пушкиным, вынута им из родаи субстанционально продолжала ему принадлежать, — так что мир обращался к ней как свой за своим.Вот так встреча: Пушкин — и трюизмы! Невыносимо спотыкаться о них в переписке его женатых лет, к тому ж когда излагаются они менторским, едва не «каренинским»(!) тоном: «будь молода, потому что ты молода»… — Пушкин поучающий: «было бы корыто, а свиньи будут», — Пушкин неискренний: «…кокетничай… я сам тебе разрешил», «янеревнив», — или еще чего похлеще: «свобода, смело дарованная монархом писателям русским»! За все приходится платить.
Жизнь протекала в обществе тотального протекционизма, — «семействености» и кастовости, — требующем от соучастников (конечно, никаких не сограждан) инфантильной преданности, постоянной подсознательной готовности лизать руку за благодеяния и унижать самим, обществе простодушной «отеческой» работорговли, наконец. Честь могла быть покуда защищена… наказуемым образом. При дворе, однако, куда Пушкин очень скоро попал, — для жены, и благодаря ей, — гораздо выше ценился антипод чести — лишенное всякого о ней представления, непробиваемое чувство собственного достоинства, а также неукоснительное следование игре по правилам.
Видимо, это не вполне счастливое сочетание качеств и породило хлесткий оксюморон того времени — «светская чернь».
Люди, впрочем, как люди. Как и те пугачевцы, незлые, в сущности, мужики, что тащили упирающегося офицера на виселицу, приговаривая: «Не боись, не боись!..» А другим разом уже сами вязали своего Пугачева…
После забывшейся клеветы о порке в молодости, — не считая натягивающихся пут финансовой и отчасти служебной зависимости, — было не так много мест, за которые мир мог Пушкина взять, опустить,отыграться за строптивость, не полную подвластность своим законам, — тоже мне, важная птица, Пушкин!.. Он знал такое место: «муж и жена — плоть едина». И одна мысль об уязвимости его в этом пункте, — полной беспомощности в мире волеизъявлений другого, и самого близкого, человека, — способна была доводить Пушкина до бесплодного бешенства. Каких-то вещей при этом он просто не мог себе позволить. Рука его, пытаясь удержать Наталью Николаевну, как во сне, промахивалась сквозь нее, и неважно, кто кому здесь снился, — ведь они принадлежали субстанционально разным мирам. Пока на пересечении этих встречных снов не материализовался Дантес — жалкий статист судьбы Пушкина, гвардейский жеребец, призывным ржанием растревоживший семейный сон Пушкиных.
Судьбе не откажешь здесь в логике и выборе оружия. Пружина, взведенная пять лет назад и ежегодно подкручиваемая с рождением каждого нового ребенка, стремительно распрямлялась в последние месяцы, недели, дни. Затянутые ею до срока, разлетались теперь: архивы и балы, семья и свет, «пора, мой друг, пора» и полудетский придворный мундир, «плоть едина» и лицо, род, — уже навсегда.
Всегда ли надо умирать, чтоб выяснилось вдруг, что прожита-таки счастливая жизнь??
Как оказалось, Пушкин был любимцем судьбы. Или Бога, — Он тоже таких прибирает. «Я только перебесился», — говорил Пушкин Далю за три года до смерти. Вот и хорошо. Праведники нам не нужны, — говаривали на Руси, — нам нужны угодники. (И Даль все записал).
Жизнь поэта оказалась построена по законам искусства столь абсолютным, что искусство становится уже как бы незаметным. Чтение пушкинской переписки (особенно, томов, подготовленных к печати старшим Модзалевским) засасывает, когда, следуя за ветвящимся комментарием к комментарию, читатель вдруг обнаруживает себя внутри целой густонаселенной огромной страны, уцепившейся, как грешник за луковицу, за корешки, за упоминания и строчки пушкинских писем, и тем самым спасенной от холода, прозябания и безразличия, — где на каком-то невидимом волоске с прицепившимся комочком грунта находится место и безвременно почившему в бозе мышонку, приготовленному однажды нащокинским поваром и поданном в его кукольном домике под видом поросенка, — «жаль, не было гостей», — восторженно пишет Пушкин жене.