Книга Скитаний (Повесть о жизни - 6)
Шрифт:
Язык всегда должен быть под стать стране. Он должен определять ее лицо, ее красоту, ее характер с такой же наглядностью, как определяет все эти качества самый пейзаж страны, как это определяет какой-нибудь изволок, уходящий в вечереющий туман над милой до сердцебиения рекой. Многого не надо, чтобы догадаться, что ты в России. Достаточно увидеть, как синицы стряхивают на землю лимонные листья с прибрежных осин.
Возможно, что я отношусь к языку с преувеличенной строгостью и благоговением. Но иначе и не может быть. Иначе следовало бы заняться счетоводством
Русский язык существует подобно своду величайшей поэзии, столь же неожиданно богатой и чистой, как полыхание звездного неба над лесистыми пустошами.
Ко времени работы в РОСТА у меня уже было напечатано несколько рассказов, большей частью написанных наспех. Писал я их за один-два вечера и относился к ним довольно легкомысленно.
Рассказы эти были данью моему детству, главным образом тому туманному восхищению морем и моряками, которое завладело мной еще в Киеве, когда я впервые встретил в Мариинском парке гардемарина с корабля "Азимут".
Правда, была уже вчерне написана повесть "Романтики". Но я считал ее еще недостойной печатания. Она лежала у меня без движения много лет,- так долго, что рукопись обветшала и пожелтела.
Более или менее удачные отдельные строчки и мысли были разбросаны по разным рассказам и терялись в них.
Я знал, что подлинный писатель должен быть в своем деле ясным, естественным, должен с полной силой и смелостью выражать свое отношение к жизни и людям. Тут
589
отдельными хорошими местами не отделаешься. Да я и не очень верил в эти свои хорошие места. Сгоряча они мне нравились, но быстро приедались и казались безжизненными. Я даже начинал стыдиться их.
Но не это главным образом тревожило меня в первые годы. Работа над языком и первые удачи - все это было как бы в порядке вещей. Хуже всего были полуудачи. Ими я начал постепенно считать, как сказано выше, почти все свои первые рассказы.
Нет ничего более неприятного, чем забитый в стену и согнутый гвоздь. Ему не доверяешь.
Мои полуудачные рассказы были чем-то необъяснимо похожи на собрание то сильно, то чуть заметно согнутых гвоздей. Исправлять их не было смысла,- давно известно, что как ни выправляй гвоздь, он все равно останется хоть и немного, а кривым.
Так и рассказы. Есть рассказы хорошо написанные, но внутри пустые, как съеденное червями яблоко. Пустые потому, что они выдуманы или, что вернее, придуманы, что от живой жизни в них присутствует всего только несколько крох, а все остальное набрано отовсюду и наспех связано непрочными нитями. Они вот-вот оборвутся, и рассказ развалится на куски.
Такое ощущение все чаще оставалось у меня от моих вещей. Это меня удручало.
Каждый раз я садился писать новый рассказ с твердым решением быть беспощадным к себе и не уходить от подлинности в мир искусственных вещей. Но каждый раз какая-то слепая внутренняя инерция понуждала меня идти по линии наименьшего сопротивления, брать внешний сюжет и уступать своей склонности к необычайным положениям, людям и обстановке.
Перечитывая только что написанный рассказ, какую-нибудь "Королеву голландскую", "Черные сети" или "Раз
^оп
говор во время ливня", я замечал, что он сделан хотя и из добротных, но все же из отходов какого-нибудь любимого мною в то время писателя, в частности, из отходов Джозе-фа Конрада (на что мне впервые указал Бабель). Но, в общем, рассказ "держался", читать его было порой легко и даже интересно, и это давало мне ложное успокоение.
"В чем же дело?
– спрашивал я себя.- Почему у меня не подымается рука перечеркнуть все это и выбросить в корзину?"
Пока я писал новый рассказ, все было как будто хорошо, но потом, особенно по вочам, вспоминая его, я не мог уснуть, находил в нем много скороспелого и проклинал себя за то, что дал его в печать.
Пока что я печатался главным образом в газетах. Газеты требовали срочных рассказов!
С тех пор у меня остался страх перед быстрым печатанием.
Так сам по себе получил силу закон - не печатать вещей, не дав им отстояться, пока не осядет, как, в растворе, осадок, а влага не заиграет своей кристаллической чистотой. Этот элементарный закон подтверждался опытом многих писателей.
Я понял слова Пушкина об усовершенствовании любимых дум. Всего в четырех словах был дан изумительно ясный и четкий совет, или, пожалуй, приказ для пишущих.
Так началась борьба за то, чтобы все, что пишешь, исходило из подлинности, борьба за неразрывное слияние этой подлинности со свободным воображением.
И здесь появился, помимо Бабеля, новый учитель - Михаил Михайлович Пришвин. Я прочел его рассказ "Башмаки" о холодных сапожниках-"волчках" из Марьиной Рощи, пытавшихся сделать туфли для женщины будущего. Весь этот рассказ был основан на совершеннейшей
реальности, даже на быте, но вместе с тем он подчинялся легкому вымыслу.
Так для меня родился второй закон: рассказ о жизни в любых ее событиях и человеке в любых его качествах становится настоящим искусством, когда он связан с реальным опытом и вместе с тем с воображением и вдохновением.
Я был уверен, что нашел правильный путь в тот всегда прекрасный для меня, тяжкий труд писателя, о каком я так давно и бесплодно мечтал. Нашел я его почти инстинктивно, так как никогда не был способен к долгим и последовательным размышлениям.
Путь был найден и привел меня к первой моей, как говорили друзья, "настоящей" книге - "Кара-Бугазу""
Лесовик
За Пришвиным я долго следил издали; боясь встретиться с ним, с этим, как мне казалось, знахарем и мудрецом. От него как бы пахло талой водой, едким соком дягиля, лесной прелью, вечерней зарей над болотами.
Он всегда где-то скрывался, в каких-то российских гущах, как мужичок-лесовик, неслыханно лукавый и до того проницательный, что ни одна птичья хитрость не могла от него ускользнуть.