Книга Скитаний (Повесть о жизни - 6)
Шрифт:
Сначала был средневековый папский Авиньон. Могучие и вместе с тем легкие крепостные стены окружали этот город. Над ним возвышался как бы выросший из диких скал папский дворец. Быстрая Рона струилась за окнами кафе с милым названием "Все идет прекрасно". Там ручные хозяйские канарейки садились на руки подвыпившим шоферам грузовиков-камионов. Шоферы осторожно гладили их черными от автола пальцами по золотым и тугим, скрипучим на ощупь спинкам и ласково дышали на них перегаром вина.
За Авиньоном простирались ясные дали, а за рекой вздымался на холме безлюдный
Мы осторожно вытащили несколько таких побегов, привезли в сырой бумаге в Москву, посадили в вазоны с нашей русской землей, и побеги за две недели превратились в пучки огромных мечевидных изумрудных листьев. Весной их высадят в грунт в Тарусе, и они будут жить в дружбе с русской ромашкой и мятой.
Улицы Авиньона составлены сплошь из средневековых домов с черными балконными решетками и бронзовыми дверными молотками.
На многих домах были прикреплены мемориальные таблички, настолько позеленевшие, что их трудно было прочесть. Но все же наш спутник Виктор Некрасов разобрал на одной табличке неожиданную для нас надпись,
что в этом доме жил и умер первый воздухоплаватель, изобретатель воздушного шара Монгольфье. Дом, между прочим, был бедный, тесный и темный.
Потом был Арль. В жизни есть явления, которые больше подходят для сновидений, чем для реальности.
Таким городом для сновидений оказался Арль. Свет дня - к тому же чистый и резкий - делал особенно стереоскопичной, особенно выпуклой картину этого города, его римскую арену, где теперь происходят корриды, его скупые по линиям, пустынные улицы, напоминающие о соседней Испании, сиротливый маленький дом Ван-Гога, уцелевший на краю пустыря, оставшегося после разбитого воздушной бомбардировкой квартала.
В Лувре, в галерее импрессионистов хранятся палитры всех больших художников Франции, в том числе и палитра Ван-Гога. Она как бы составлена из жирных кусков аральской земли. Она светит охрой, суриком, красным вином, осенним цветом виноградного листа, столетней ржавчиной и сырой лиловой тяжестью только что перепаханной земли.
Деревья, завязанные в медные узлы руками неведомых исполинов, отсвечивают сизой корой.
Все густо, плотно. Краски как бы шарахаются одна от другой, не в силах выдержать напряжения и блеска ;воих соседок.
В арльской гостинице, обитой пунцовым штофом, сонной и настолько старой, что в ней даже как-то неловко было жить современному человеку, тщеславные владельцы привинтили к дверям многих комнат медные таблички с надписями: "Комната Мистраля", "Комната Пикассо", "Комната императора Наполеона III". Очевидно, стоило хотя бы раз остановиться в этой гостинице мало-мальски
известному человеку, чтобы на следующий же день старый арльский гравер-ворчун уже начинал нарезать новую дощечку для гостиничных дверей.
Нам отвели комнату Мистраля.
Рассматривая обстановку этой комнаты,
Почему-то в комнате Мистраля я чувствовал себя неловко, будто я нарушаю стариковский распорядок жизни прославленного поэта. Нарушаю тем, что Мистраль не может понять, что мне от него нужно, почему я попал в эту комнату, кто я такой и о чем, собственно, ему следует со мной разговаривать.
Это состояние мучило меня всю ночь сквозь непрочный сон, должно быть, потому, что за стенами задувал с недалеких Альп тезка поэта - настоящий бешеный и невежливый ветер мистраль. А он, как известно, путает человеческие мысли, раздражает людей и заставляет их делать несообразности. Очевидно, поэтому местный суд смягчает наказания людям, совершившим какие-либо проступки во время мистраля.
Задолго до поездки во Францию я от кого-то слышал или где-то читал о красоте уроженок Арля - арлезианок. Но, как всегда, не придаешь слышанному вскользь никакого значения, пока не столкнешься с ним лицом к лицу. Так случилось и теперь.
Мы зашли в тесное и уютное кафе под стеной римской арены (так зовут в Арле сохранившийся римский цирк, своего рода арльский "колизей").
В кафе не было ни души. Портреты знаменитых тор-реро в разноцветных традиционных костюмах висели на стенах.
В кофейной теплоте и тишине сверлил под сурдинку сверчок. От его пения делалось особенно уютно, тем более, что за окнами сверкало холодное и ясное декабрьское предвечерне, и лучи солнца, падая на стены кафе, не давали тепла. Тепло шло от газовой печки.
Только через минуту после нашего прихода из задней комнаты вышла на звон колокольчика хозяйка - молодая арлезианка.
Как жаль, что поэтическая смелость поведения, свойственная таким людям, как Гейне, давно оставила нас, давно перестала быть свойством нашего времени.
Конечно, Гейне встал бы перед вошедшей арлезианкой, как перед испанской инфантой или Сарой Бернар, отвесил бы ей низкий поклон и сказал что-нибудь вроде юго, что шуршание ее простого платья прекраснее и тревожнее для его мужского сердца, чем шум самых дорогих королевских шелков.
Он, конечно, сказал бы это тонко и остро,- мы уже давно разучились так говорить. Сказал бы и вызвал внезапный румянец на щеках прелестной арле-зианки.
Мгновение назад ее еще не было. Но вот - она вошла, она есть, и уже ясно, что твой мир, конечно, не мог существовать без нее, что она давно жила в нем и владела твоей покорной душой.
Она не была даже очень молода. Ей было, должно быть, лет тридцать. Узкое лицо было покрыто тонкой смуглостью, какая существует только в Арле. Темнота и ясность ее глаз, немного сумрачных и суровых, ее взгляд прямо в глаза - и внезапно этот сумрак глаз арлезианки вспыхивает до самого их золотистого дна сиянием взволнованной и таинственной улыбки. И улыбка 3ia сливается с легкостью ее движений и легкостью ее голоса, ясного, как во сне.