Книга Скитаний (Повесть о жизни - 6)
Шрифт:
Есть люди, без которых невозможно представить себе настоящую литературную жизнь. Есть люди, которые, независимо от того, много или мало они написали, являются писателями по самой своей сути, по составу крови, по огромной заинтересованности окружающим, по общительности, по образности мысли. У таких людей жизнь связана с писательской работой непрерывно и навсегда. Таким человеком и писателем был Гехт.
На этот раз загадочный вид Гехта насторожил всех. Но, будто по уговору, никто его ни о чем не спрашивал. То был верный способ заставить его говорить.
Гехт
– Вот!
– сказал он.- Получайте предисловие Бабеля к нашему сборнику!
– Оно короче воробьиного носа!
– заметил кто-то.- Просто отписка! Гехт возмутился:
– Важно не сколько, а как. Зулусы!
Он развернул листок и прочел предисловие. Мы слушали и смеялись, обрадованные легким и пленительным юмором этого, очевидно, самого короткого предисловия в мире.
Потом дело со сборником сорвалось. Он не вышел, а предисловие потерялось. Только недавно его нашел среди своих бумаг один из тех, о ком писал Бабель.
Вот это предисловие:
"В Одессе каждый юноша - пока он не женился - хочет быть юнгой на океанском судне. Пароходы, приходящие к нам в порт, разжигают одесские наши сердца жаждой прекрасных и новых земель. Вот семь одесситов. У них нет ни денег, ни виз. Дать бы им паспорт и три английских фунта, и они укатили бы в недосягаемые страны, названия которых звонки и меланхоличны, как речь негра, ступившего на чужой берег.
Вот семь молодых одесситов. Они читают колониальные романы по вечерам, а днем они служат в самом скучном из губстатбюро. И потому, что у них нет ни виз, ни английских фунтов,- поэтому Гехт пишет об уездном Можайске, как о стране, открытой им и не изведанной никем другим, а Славин повествует о Балте, как Расин о Карфагене. Душевным и чистым голосом подпевает им Паустовский, попавший на Пересыпь, к мельнице Ванштейна, и необыкновенно трогательно притворяющийся, что он в тропиках. Впрочем, и притворяться нечего. Наша Пересыпь, я думаю, лучше тропиков.
Третий одессит - Ильф. По Ильфу - люди замысловатые актеры, подряд гениальные.
Потом Багрицкий, плотояднейший из фламандцев.
Он пахнет, как скумбрия, только что изжаренная моей матерью на подсолнечном масле. Он пахнет, как уха из бычков, которую на прибрежном ароматическом песке варят малофонтанские рыбаки в двенадцатом часу июльского дня. Багрицкий полон пурпурной влаги, как арбуз, который когда-то в юности мы разбивали с ним о тумбы в Практической гавани у пароходов, поставленных на близкую Александрийскую линию.
Колычев и Гребнев моложе других в этой книге. У них есть о чем порассказать, и мы от них не спасемся. Они возьмут свое и расскажут о диковинных вещах.
Тут все дело в том, что в Одессе каждый юноша - пока он не женился - хочет быть юнгой на океанском судне. И одна у нас беда,- в Одессе мы женимся с необыкновенным упорством".
Ночные поезда
Все мы жили тогда как попало и потому неважно.
Олеше и Ильфу дали узкую, как пенал, комнату при типографии "Гудка". Гехт жил где-то в Марьиной Роще среди холодных сапожников. Булгаков поселился на Садово-Триумфальной в темной и огромной, как скетинг-ринг, коммунальной квартире.
Соседи Булгакова привезли из деревни петуха. Он смущал Булгакова тем, что пел ночью без времени. Жизнь в городе сбила петуха с толку.
Мне пришлось убраться с Гранатного переулка, так как вернулся из командировки жилец, в комнате которого я поселился.
Сотрудник "На вахте" капитан дальнего плавания Зузенко нашел мне пристанище в Пушкине, под Москвой, рядом с домом, где он жил сам. Пристанище оказалось пустой, как сарай, и ледяной дачей.
В моей комнате стояла кое-какая пыльная мебель и лежала на продавленной тахте потертая шкура белого мед
ведя. Пыль на мебели просто окаменела. Ее нельзя было стереть ничем, разве только счистить напильником. В пазах между бревен пищали мыши.
О Зузенко я уже писал довольно много. Да и нельзя было не писать об этом строптивом и добром человеке с лицом, изуродованным боксом. Мы сдружились, очевидно, по резкой противоположности характеров. Зузенко не знал сомнений, я же был полон ими сверх меры. Зузенко был грубоват и насмешлив, а я, к своему огорчению, был вежлив даже с трамвайными ворами и не любил насмешек.
Сначала мне нравилось жить за городом. Тогда от Мытищ до Пушкина еще тянулся нетронутый лес. Каждый день приходилось ездить в Москву, в редакцию, и возвращаться в полночь последним поездом.
В Москве перед отходом поезда кондуктор проходил по вагонам и сгонял всех пассажиров в один вагон,- для их же собственной безопасности. Тогда в пригородных поездах сильно грабили (в то время говорили "раздевали").
Пассажиры нервничали, помалкивали. Да и разговаривать было трудно. Маленькие вагоны шли с таким грохотом, что можно было только перекрикиваться.
Пассажиры были большей частью одни и те же и знали друг друга в лицо. Поэтому на всех новичков они посматривали подозрительно и садились от них подальше.
Самым опасным считался перегон от Лосиноостровской до платформы Тайнинка. "Бандитский вертеп",- говорили о Тайнинке опытные пассажиры. На попутчиков, сходивших ночью в безлюдной Тайнинке, смотрели с сожалением и гадали, дойдут ли они до дому или нет.
После Тайнинки пассажиры успокаивались и дремали до самого Пушкина.
Мы с Зузенко всегда ездили вместе. В этом было для меня два преимущества: одно на пути из Москвы в Пушкино, а другое - на пути из Пушкина в Москву.
Преимущество на пути из Москвы в Пушкино состояло в том, что с Зузенко я чувствовал себя в безопасности. Человек огромной физической силы и бесстрашия, он каким-то шестым чувством узнавал любую "шпану" и немедленно переходил в наступление. Заметив в вагоне "подозрительного по шпане" человека, он долго и тяжело смотрел на него, потом вставал, шел к нему зловеще и медленно и говорил: