Книга странствий
Шрифт:
– На-ка, парень, - сказал он, обращаясь ко мне,- палкой постучать сподручней будет.
И ушёл. Метлу прислонив к стенке аккуратно, убрели и мы. А утром все звонили, извинялись и каялись, но жена Алика ещё долго никого из нас не пускала в гости.
Мне с остротой и яркостью всё это вспомнилось почти сорок лет спустя, когда в Венеции стояли мы вчетвером (Саша Окунь, его жена Верочка и мы с Татой) на кладбищенском островке Сан-Микеле. Уже на плане для русских туристов, издавна искавших могилы Дягилева и Стравинского, чернилами был вписан Бродский, и холмик под крестом нашли мы быстро. Мы распили там бутылку, помянув его, и чуть вина плеснули на могилу.
Бродский, подобно многим, с неких лет чурался своего еврейства, никогда почти его не обсуждал, писал на христианские мотивы, и еврейство, по иронии судьбы, пришло к нему посмертно. Вся могила, включая горизонтальные плоскости креста, была
Куда-то вынесло меня на перепутье, не хотел я с самого начала вспоминать ушедших, но теперь уже никак не замолчать то чувство пустоты, что появилось в день, когда нам позвонили из Москвы про Гришу Горина. За месяц до этого мы пили с ним весь вечер в Сан-Франциско: ему исполнилось шестьдесят, и он приехал эти дни побыть с отцом. Девяностолетний отец подарил ему сто долларов, чтобы он съездил поиграть в Лас-Вегас. Это был очень неслучайный подарок: старик при помощи любимого сына изживал свою несостоявшуюся страсть к игре. Ибо советский человек, всю жизнь свою он обходился эрзацами утоления глубинного азарта, он даже в Америку уезжая с семьёй дочери, тревожно спрашивал у Гриши, играют ли там в домино. Было очень весело в тот вечер - как повсюду, где за столом сидел Гриша, и жуткая растерянность, не меньшая, чем печаль, охватила меня от вести о его внезапной смерти. За те много лет, что его знал, хоть мы и виделись довольно редко и скорей случайно, я привык, что он всё время существует где-то рядом, и что это на всю жизнь - не сомневался.
Наш огромный семейный клан был пожизненным должником Гриши Горина. Когда меня в семьдесят девятом посадили, то немедленно и вдруг дали разрешение на выезд семье сестры моей жены - до той поры сидели они в глухом отказе. А теперь сотрудникам всевидящего ока пришла в голову роскошная идея выяснить таким образом мои преступные связи: к моему свояку стали обращаться разные тёмные личности с завидным предложением разбогатеть, если он вывезет то это, то это - ассортимент был очень разнообразен. Свояк мой наотрез ото всего отказался, но разрешения на выезд всё-таки не отменили. И тут я вспомнить попрошу, что в эти годы уезжавшие прощались навсегда - надежды на возможность видеться не было ни у кого. Тёща моя держалась безупречно и без единого упрёка или слезы - чего ей это стоило, все понимали. И возник вдруг Гриша Горин -в эти дни как раз летел он в Вену на премьеру своего спектакля. Спросил про день отъезда, посидел, рассказывая тёще, как это прекрасно, что иная будет жизнь у дочери с семьёй, и что наверняка удастся им не только видеться, но и ездить друг к другу (беспочвенное это утешение тогда твердили многие), и убежал куда-то по делам. А в день отъезда появился в Шереметьеве: он обменял, как оказалось, свой билет, чтоб ехать вместе, подхватил один из чемоданов, и его улыбчивое лицо лучше любых напрасных слов снизило трагедию проводов. А как и чем он рисковал, понятно только тем, кто жил в то замечательное время -тем, кто ещё помнит, как зависели выезды творческого человека от его идеологической безупречности.
Ещё я вспомнил по естественной ассоциации безумно смешной Гришин рассказ (его устные истории воспроизвести невозможно, он был гением застольной байки), как ему однажды позвонили из сирийского посольства. Там у нас в Дамаске, почтительно сказал ему какой-то деятель культуры, состоится премьера вашей пьесы, я уполномочен пригласить вас, вы окажете нам честь. За чем же дело стало?
– спросил Гриша, - Я готов и с удовольствием. Я заполняю тут на вас анкету, - пояснил невидимый собеседник, - знаю ваше имя и фамилию, а отчество, простите, не знаю. Очень простое отчество, - бодро ответил Гриша, - Израильевич. С полминуты висело в трубке тяжкое молчание, после чего уныло скисший голос собеседника сказал: ну, всё равно приезжайте. Но билета так и не прислал.
Гриша в те года жил на улице Горького, а в ходе хлынувшей свободы в подвале его дома учинили дискотеку, и до позднего утра весь дом дрожал от лошадиного топтания. Жильцы подали в Моссовет коллективную жалобу о своём бедствии, самой высокой и опасной для дискотеки была, естественно, подпись Григория Горина. Поэтому его как-то вечером окружили три десятка местных потаскушек, кормившихся на этой дискотеке, и выбранная ими делегатка ему ласково и вкрадчиво сказала:
– Дорогой товарищ Горин, уберите вашу подпись с заявления, и мы все тебе по разику дадим!
Но он в соблазн не впал и предпочёл переехать.
Гриша спокойно, твёрдо и с полнейшим пониманием презирал советскую власть. Как я завидовал его такому безучастному отчуждению! И
В переживании потерь почти всегда есть нескрываемый эгоистический оттенок. Жалко, что общался много меньше, чем хотелось бы, дурак безмозглый, жалко, что ленился (а казалось, что запомнишь навсегда) записывать те разговоры и истории, от которых то щемило сердце, то трясло от смеха. Так у меня от многочасовых разговоров с Юлием Даниэлем сохранилась в памяти одна тюремная байка, которую теперь Саша Окунь рассказывает своим ученикам-художникам как притчу о влиянии на нашу душу цвета.
В одиночной камере Волоколамской тюрьмы постигла Юлия тяжёлая депрессия. Уже и жить не очень-то хотелось, и казалось прошлое настолько пустяковым и бессмысленным, что просто обесценивалась жизнь, и засыпать было гораздо легче и нужней, чем просыпаться. Все эти дни курил он очень много, как-то поздно вечером он выкурил последнюю сигарету в очередной пачке, но вставать, чтоб выкинуть её, не было сил, а бросить на пол не хотелось. Он пустую пачку послюнил чуть-чуть и прилепил на без того шершавую, в острых комках застывшего бетона стену своей камеры. А утром разлепил глаза - скупой свет солнца через грязное окно освещал красно-оранжевый квадрат "Примы" на огромной серой стене. Это было так красиво, что внезапно радость и спокойствие омыли его душу, и ощутимо возвратились силы. Хуй вам, суки, сказал Юлий вслух и оживел на всё оставшееся время.
Помню, что в ответ я рассказал ему свою излюбленную байку о сравнительной ценности искусства. У нас в лагере за татуировку "Сикстинская мадонна" во всю спину - от шеи до копчика - брали четыре пачки чая, а за небольшую наколку на груди "Битва Руслана с головой" - шесть. И мы ещё одну татуировку обсуждали - профиль Ленина над сердцем у матёрых блатных. Они ведь это делали совсем не потому, что чекисты, мол, не станут стрелять в Ленина (чекисты стреляли в затылок) - а потому, что это было знаком совершенно иного назначения. Поскольку Ленин - Вождь Октябрьской Революции, что по первым буквам означало - ВОР, это была семиотика профессиональной принадлежности, и кто ни попадя права не имел такое изобразить.
И, хотя затеял я отнюдь не мартиролог ушедших, только самое тут место, чтобы вспомнить, как с отменно выраженным омерзением сказал как-то Зиновий Ефимович Гердт:
– Вот вы все, профессиональные поэты, полагаете, что вы влияете на жизнь, а я, от случая до случая стихи кропая, я как раз на жизнь влиял.
В своём многоэтажном, густо заселённом доме как-то вывесил Зиновий Гердт простое и прекрасное двустишие:
Дорогие, осчастливьте перестаньте писать в лифте!И недели две, судя по запахам, оно действительно на жизнь влияло.
Среди людей, пожизненно запавших мне в душу, помянуть хочу я человека, имени которого не стану называть, поскольку наши отношения раз и навсегда оборвались. Он позвонил мне, когда я вернулся из Сибири, но я холодно и твёрдо объяснил ему, что впредь общаться я намерен только с теми, кто не исчез, когда меня арестовали, и помогал моей семье хотя бы тем, что не исчез. Он пожелал мне счастья и повесил трубку. Был он математик и философ, писал отменные эссе и здорово переводил стихи с английского. А каждый новый перевод читал он мне обычно по телефону, и мистическое было что-то в этом: он всегда звонил в ту минуту, когда наша семья садилась обедать или ужинать. Это происходило у нас в разное время, но звонок звучал неукоснительно. (Об этой мистике я вспомнил много лет спустя: в нашей квартире в Иерусалиме телефон может молчать весь день - однако только до поры, когда я скрываюсь в туалете, это длится уже много лет - дай Господи, чтоб длилось дальше.) В семьдесят каком-то году он среди бела дня плакал у меня на плече от явно подлинного горя, а я не в силах был удержать смех, утешая его. Это его исключили из коммунистической партии, прознав, что втайне он католик. Но, старик, говорил я рассудительно и нетактично, разберись для себя сам - ты коммунист или католик, это невозможно совмещать, ты лучше радуйся, что всё решили без тебя. Но он меня не слышал и не понимал. Кто-то из почитаемых им учёных одновременно с успехом делал что-то в совершенно иной области, за что порою называл себя двуёбом, быть таким же не без основания хотел мой тогдашний приятель, но что можно совмещать, а что - нельзя, он искренне не мог понять.