Книги в моей жизни: Эссе
Шрифт:
(«Что это ты делаешь на полу?
Обучаю азбуке муравьев».)
Странная и вместе с тем возмутительно очевидная вещь — в последнее время веселым и юношеским духом обладают только «старые псы». Они продолжают беспечно и жизнерадостно творить, не обращая внимание на мерзкие предзнаменования, отравляющие атмосферу. Я имею в виду главным образом некоторых художников — людей, которые уже успели создать громадное количество картин. Возможно, их видение мира никогда не затуманивалось из-за страшного воздействия многих книг. Возможно, сам выбор профессии уберег их от унылого, бесплодного, болезненного взгляда на вселенную. Их знаки и символы — это явления другого порядка, чем знаки и символы мыслителя или писателя. Они имеют дело с формами и образами, а образы обладают способностью оставаться свежими и живыми. Мне кажется, что художник с большей непосредственностью воспринимает мир. Как бы там ни было, эти ветераны, эти старые псы сохранили юношеское восприятие. Тогда как наши молодые воспринимают все тусклым и блеклым — они полны смятения и страха. Денно и нощно их преследует одна мысль: загнется
Я помню, как ежедневно читал по дороге на работу и с работы — с тех пор прошло уже больше тридцати лет — книгу Карлейля «Герои, культ героев и героическое в истории». Читал я его в поезде надземной железной дороги. Однажды высказанная им мысль настолько глубоко поразила меня, что я, оторвавшись от страницы, с трудом узнал окружавшие меня и очень знакомые мне лица. Я пребывал в другом — абсолютно другом мире. Что-то сказанное им, чего я уже не могу припомнить, потрясло меня до самых основ моего существа. Я сразу проникся убеждением, что моя участь — или моя судьба — будет полностью отличаться от жизни тех, кто был вокруг. Внезапно я ощутил себя вознесенным — вырванным! — из круга, в котором был заточен. За этим откровением последовала мгновенная вспышка гордости, восторга, а также, несомненно, тщеславия, которые вскоре исчезли, уступив место спокойной уверенности и твердой решимости, одновременно пробудив более сильное чувство общности, сопричастности, гораздо более глубокой близости между мной и моим соседом.
Карлейль — это еще один писатель, о котором в наши дни почти не вспоминают. Конечно, «слишком высокопарный». И слишком затхлый. Кроме того, мы теперь не преклоняемся перед героями — когда же используем это слово, то выделяем людей, стоящих на одном уровне с нами. Линдберг{53}, к примеру, был потрясающим героем — на один день. У нас нет постоянного пантеона, куда мы могли бы поместить наших героев, чтобы обожать их и почитать. Наш пантеон — это ежедневная газета, которая день за днем создается и делается ненужной сразу после прочтения.
Одна из причин того, что лишь немногие из нас способны действовать, а не просто реагировать, заключается в том, что мы постоянно душим наши собственные глубинные импульсы. Я могу проиллюстрировать эту мысль, избрав в качестве примера то, как большинство из нас читает. Если книга приводит нас в восторг и будит в нас мысль, мы скачем по ее страницам галопом. Мы не можем задержаться, чтобы понять, что руководит нами; мы жаждем ухватить тайное послание, завладеть им. В подобных книгах мы раз за разом спотыкаемся на какой-либо фразе, абзаце, порой на целой главе — такой возбуждающей, такой провокационной, что мы едва сознаем смысл прочитанного, так как ум наш переполнен собственными размышлениями и ассоциациями. Как редко прекращаем мы читать, чтобы полностью отдаться богатству наших собственных мыслей! Нет, мы душим и подавляем свои мысли, убеждая себя, что непременно вернемся к ним, когда прочтем книгу. И, разумеется, никогда этого не делаем. Если бы мы тащились, словно черепаха, насколько это было бы лучше и мудрее, насколько полезнее для нашего развития! Что случилось бы, если бы мы прочли книгу за год, а не за несколько дней?
«Но у меня нет времени, чтобы читать книги таким образом! — непременно возразят мне. — У меня много других дел. У меня есть долги и обязанности».
Именно так. Мои слова предназначены как раз тому, кто говорит это. Человек, который боится пренебречь долгом из-за того, что читает неспешно и вдумчиво, обогащая собственный разум, в любом случае пренебрежет своим долгом — и по причинам куда более худшим. Быть может, вам было предначертано оставить работу, жену, дом. Если чтение книг так глубоко волнует вас, что вы готовы забыть свои обязанности, эти обязанности для вас большого значения не имеют. Значит, у вас есть обязанности высшего порядка. Если бы вы доверились вашим внутренним побуждениям, то последовали бы за ними на более твердую и более нужную вам почву. Но вы боитесь, что некий голос шепнет вам: «Поверни туда! Постучись сюда! Войди в эту дверь!» Вы боитесь, что вас оставят и бросят. Вы думаете о безопасности, вместо того, чтобы думать о новой жизни, о новых сферах, где вас ждут приключения и открытия.
Это всего лишь один пример того, что может произойти или не произойти при чтении книги. Если распространить это на многообразные возможности, которые нам постоянно дарит жизнь, то мы легко поймем, почему человеку не удается стать не только героем, но даже просто личностью. Как читаешь книгу, так читаешь и жизнь. Метерлинк, которого я упоминал чуть выше, писал о насекомых, цветах, звездах и даже о самом пространстве столь же глубоко и увлекательно, как о мужчинах и женщинах. Для него мир представлял единое целое — непрерывное, постоянно взаимодействующее и взаимосвязанное. Без стен и барьеров. И смерти нет нигде. Одно мгновение столь же богато и полно, как десять тысячелетий. Поистине, роскошный образ мыслей!
Но
84
Строфу (фр.).
Я говорил о том, как он играл в шахматы. Ни один партнер не пугал меня так, как он. Разумеется, я не был тогда — как, впрочем, и сейчас — хорошим игроком. Возможно, я играл даже хуже Наполеона. К примеру, когда Марсель Дюшан{54} однажды предложил мне сыграть с ним партию, я забыл все, что знал об этой игре, настолько овладело мной нечестивое благоговение перед его шахматной эрудицией. С Лу Джекобсом было и того хуже. Мне никак не удавалось определить степень его познаний. Окончательно же добивала меня его полная беспечность. «Хочешь, я дам тебе фору в ферзя, или в две ладьи, или в коня, или в два слона?» Он никогда не произносил этих слов, но они явственно читались в его манерах. Он мог начать с очень старого дебюта — словно бы из презрения ко мне, хотя ничего подобного здесь не было — он никого не презирал. Нет, он поступал так просто, чтобы насладиться игрой, выявить таившиеся в этом дебюте возможности и выжать из него максимум. Казалось, ему совершенно безразлично, выиграет он партию или проиграет: он двигал фигуры с легкостью и уверенностью волшебника, наслаждаясь неверными ходами точно так же, как блестящими. Кроме того, что означало для подобного человека проиграть одну партию — или десять, или сто? «Я буду играть в шахматы в раю, — словно бы говорил он. — Ходи, давай повеселимся! Сделай смелый ход, рискованный ход!» Разумеется, чем опрометчивее он играл, тем осмотрительнее я становился. Я подозревал, что он гений. И разве не был он гением, если приводил меня в такое замешательство и смятение?
Как он играл в шахматы, так он разыгрывал и партию жизни. Только «старые псы» могут это делать. Лао-Цзы был одним из таких веселых старых псов. Порой, когда перед моим взором возникает образ Лао-Цзы, сидящего на спине плывущего быка, когда я думаю об этой его спокойной, терпеливой, добродушной, проницательной усмешке, об этой неуловимой и благожелательной мудрости, на память мне приходит Лу Джекобе, сидящий напротив меня за шахматной доской. Готовый сыграть в любую игру, которая вам нравится. Готовый подтрунить над своим невежеством и весело посмеяться над собственным дурачеством. Без всякой злобы, без мелочности, без зависти, без ревности. Великий утешитель — но при этом столь же далекий, как созвездие Пса. Всегда норовящий выйти из кадра, но чем дальше он отступал, тем ближе становился. Все эти его цитаты из Шекспира и Библии, которыми он уснащал свою речь, — насколько же они были поучительнее, чем самая веская проповедь! Никогда он не поднимал палец, чтобы подчеркнуть значение своих слов, никогда не повышал голос, чтобы сделать ударение, — все, что было в данный момент важным, выражалось смеющимися морщинами, возникавшими на его высохшем лице по мере того, как он говорил. Звук его смеха могли бы воспроизвести только «древние»: этот смех нисходил с высоты, словно настроенный на нашу земную вибрацию. Это был смех богов, исцеляющий смех, который — при опоре на собственную мудрость жизни — разносит в клочья и разбивает в щепу любое учение, любую серьезность, любую мораль, любые претензии и хитрости.
Здесь позвольте мне расстаться с ним, с его испещренным морщинами лицом и смехом, который отражается в канделябрах ада. Позвольте мне только вспомнить, как он откланивается, желая мне доброй ночи, держа в руке последний стаканчик, где лед позвякивает о стекло, глаза его блестят, словно бусины, усы влажны от виски, рот благоухает божественным запахом чеснока, лука и спиртного. Он был не из этого времени — да и никакого другого из тех, что мне известны. Он был законченным неудачником, веселым шутом, искусным учителем, великим утешителем, таинственной в своей анонимности личностью. И он был не что-то одно из этого, а всем этим одновременно. Славься, ясный дух! Ты был дивной книгой жизни!