Книжная лавка близ площади Этуаль. Сироты квартала Бельвилль
Шрифт:
— Кажется, это будет не скоро,— вздохнул Одран.— Мне не хотелось говорить при Николь, она как будто принимает это близко к сердцу, но ваш раненый в очень плохом состоянии. Поскорее бы удалось разыскать Древе!
— Боже мой, что мы станем делать, если он вдруг умрет! — всплеснула руками Жермен.— Это же сразу обнаружится!
Одран потрепал ее по плечу:
— Ну-ну, побольше смелости. Вы же мужественная девушка, моя маленькая Жермен. Я кое-что знаю о вас.
— Я?! — Жермен широко открыла и без того большие глаза.— Но, мсье, я же такая трусиха! И что вы могли слышать обо мне?
Раненый застонал. Одран живо нагнулся над ним.
— Эх, бедняга, где теперь странствует
4. ПО ТЕМНЫМ ПУТЯМ
Что мы знаем о нашем сознании? Что мы знаем о тех удивительных, порой фантастических, а порой почти осязаемых картинах, которые видятся нам в наших снах? То что-то мохнатое, тяжкое наваливается, душит, хватает жаркими руками, то вдруг явится нам самое дорогое в мире, навек уже исчезнувшее лицо, то бешеный бег на поезд, и уже опаздываем, и от ужаса и тревоги нас подкидывает на постели. А внезапно откуда-то, из самых глубин, возникает наше детство, знакомая комната, знакомый ласковый голос, баюкающие руки. И что-то плывет и качает, и невольно усмехаются губы, и что-то по-детски бормочет спящий. Или вдруг долгие-долгие, бесконечно длящиеся часы ищем мы кого-то, и этот кто-то во сне дужнее всех на свете, и для чего-то нужно во что бы то ни стало отыскать его. Чередой мелькают бесконечные покои, леса, запутанные лабиринты дорог, а того, кто нужен, нет и нет. И в этих поисках изнемогают душа и тело, и, очнувшись, весь разбит, как после тяжкой болезни.
А если вдобавок сознание затемнено жаром, если оно больное, это сознание, то уж и вовсе не возможно разобраться во всех обрывках, которые то наплывают, как волшебные кораблики, то терзают немыслимой болью.
Бьется, бьется синяя жилка на вцске раненого. Закушены сухие, горячие губы. Где-то он, где он теперь?
* * *
Он спрашивал отца:
— А она насовсем у нас останется?
Сергей Данилович хмуро кивал:
— Наверно, насовсем, Даня. И, знаешь, ты должен быть ей старшим братом.
С тех пор как Даня помнил себя, кругом был все тот же знакомый, уютный мир. Был старинный тихий город с садами, со столетними осокорями и каштанами на безлюдных улицах, с обелиском Славы в Корпусном саду. Далеко виден золотой орел на обелиске, держащий в клюве лавровый венок. И еще была тенистая, мутноватая Ворскла, где он купался с дружками, плавал лягушкой и саженками, а после обучался кролю и баттерфляю у тренера Сени Тимошенко. Был центр ребячьей жизни — белый, широко разлегшийся среди зелени Дворец пионеров. Там, в длинном коридоре, который вел в библиотеку, почему-то разгорались самые увлекательные споры, там разговаривали о книгах, о футболе, о будущем, позже — о девочках. И, конечно, была школа с пионерскими сборами, суматошными и не всегда интересными. Были уроки истории — самое важное в школе, как полагал Данька, и не только потому, что уроки эти вел его отец, но и потому, что каждый урок превращался в путешествие по незнакомой старине. Иногда толпой, забыв о партах и о классной дисциплине, окружали Сергея Даниловича, и он рассказывал о русской истории, о Петре Первом, показывал портреты его сподвижников, вводил ребят, почти как в современность, в события двухсотлетней давности, героические или мрачные.
Наконец, был дом с книжками, с волшебным фонарем, с молодой, смешливой и ласковой мамой-Дусей, с воскресными прогулками всей семьей то по гоголевским, то по ко-роленковским местам. А вечерами приходили друзья — доктор Александр Исаевич Горобец, сивый и бородатый, как Черномор, молодой физик Мартыненко, которого все звали просто Лешей, мамина школьная подруга Люба Шухаева. Отец вынимал старую, еще дедовскую, скрипку, ма-ма-Дуся садилась за пианино, и доктор Горобец бережно, как больного ребенка, вносил из прихожей закутанную виолончель. И Даня помнит, что первые в его жизни слезы вызвала музыка — томительная, будоражащая, безмерно грустная.
— Тебе ведь уже двенадцать, тринадцатый пошел, Даиька. Как тебе кажется, сможешь ты понять большой, мужской раговор?
Данька узнал, что худенькая, будто навек чем-то испуганная девочка, которую отец привез недавно из Ленинграда,— дочь старых друзей Сергея Даниловича. Родители Лизы умерли, а Лизу отправили в детский дом. Лиза оттуда сбежала, долго скиталась по Ленинграду, пока наконец ее не подобрал старик швейцар из какого-то учреждения. Швейцар выходил девочку, расспросил о семье и случайно, в разговоре, узнал, что в Полтаве живет большой друг Лизиного отца. Старик написал Сергею Даниловичу. Так Лиза Каразина оказалась в семье Гайда.
Длинные-длинные, тонкие-тонкие ножки в коричневых в резинку чулках, сумрачные недоверчивые глаза, повадки настороженной дикарки — как все это сразу сделалось другим!.. А ведь еще накануне «мужского разговора» Данька негодовал про себя: «И зачем только понадобилось привозить эту девчонку? Так мы хорошо жили втроем! А теперь шмыгает по дому какая-то злючка, а может, воображала. Все молчком, все по углам прячется... Эх, папа, и зачем ты ее взял, к чему нам она?!»
Трудно, мучительно мальчику в двенадцать лет сделать первый шаг к девчонке. И как подступиться к такой? Вон забилась в угол за шкафом, что-то перебирает там в коробке из-под печенья. Даже головы не поднимет, хотя Данька уже два или три раза прошел мимо.
Наконец:
— Слушай, ты «Двух капитанов» читала? Хочешь, я тебе дам? Ух, вот это книга!
— Я читала,— сказала и опять головы не подняла. Руками что-то все вертит, а руки, как обструганные прутики,—тонкие, белые, без кровинки.
— А «Судьбу барабанщика» читала?
Она помотала головой.
— Нет? Тогда я тебе сейчас дам. Это, знаешь, тоже такая книга...
— А ты «Дикую собаку динго» читал?
Он почему-то смутился. Сказал пренебрежительно:
— Ну, это чтение для девчонок.
Она в первый раз подняла глаза — светлые, нестерпимо презрительные:
— У... Ничего-то вы, мальчишки, не понимаете!..
Данька вспыхнул. В его лице был оскорблен весь мальчишечий род. Закипела обида, он уже готов был выплеснуть на эту девчонку самые злые слова. Они стояли — оба — на краю ссоры, которая могла стать окончательной, непоправимой.
Но в следующее мгновение Данька вспомнил «большой мужской разговор». Взгляд его невольно скользнул опять, по рукам-прутикам. Он тяжело сглотнул гнев, буркнул:
— Видно, только одна умная нашлась! Пожалуйста! А «Судьбу барабанщика» ты все-таки прочитай. Я тебе сейчас дам.
Сколько их было, таких ссор, готовых перейти в непримиримую вражду, злых слез, обидных прозвищ! Иногда они по три-четыре дня не разговаривали, не смотрели друг на друга. Мама-Дуся —та как будто и внимания не обращала на эти вспышки. Зато Сергей Данилович, переждав несколько дней, начинал вскользь говорить о людях, которые не держат слова, не могут сдержать и самих себя, плохо управляют своими чувствами. Даньке было тяжело, душно, он злился на отца, на Лизу, на весь мир — мир был неуютен, хмур, ничто в нем не веселило. Сделать первый Щаг? Ни за что! Кланяться какой-то девчонке, упрямой и неумной?! Ни за что!