Книжный вор
Шрифт:
На одиннадцатую ночь писания Мюнхен снова бомбили. Лизель дописала до страницы 102 и уснула в подвале. Она не услышала ни кукушки, ни сирен, и когда Папа спустился за ней, она спала и во сне сжимала свою книгу.
— Идем, Лизель.
Она взяла «Книжного вора» и все остальные свои книги,
К следующему налету, 2 октября, она закончила. В книжке осталось лишь несколько десятков чистых страниц, и книжная воришка уже начала перечитывать то, что написала. Книга была разделена на десять частей, и каждой Лизель дала имя какой-нибудь книги или истории и в каждой рассказала о том, как она повлияла на ее жизнь.
Я часто думаю, до какой страницы она дошла, когда через пять ночей я прошел по Химмель-штрассе в дожде из незакрученного крана. Мне интересно, о чем она читала, когда первая бомба выпала из грудной клетки самолета.
Лично мне нравится представлять, что она бросила взгляд на стену, на Максово канатоходческое облако, капающее солнце и шагающие к нему фигуры. Потом она смотрит на мучительные попытки своих малярных прописей. Я вижу, как в подвал спускается фюрер, связанные боксерские перчатки небрежно висят у него на шее. И книжная воришка читает, перечитывает опять и опять свою последнюю фразу, много часов подряд.
А мир снаружи свистел. Дождь замарался.
КОНЕЦ СВЕТА
(Часть II)
Теперь уже почти все слова выцвели. Черная книжка рассыпается под бременем моих путешествий. Вот еще почему я рассказываю эту историю. Что мы говорили недавно? Повторите что-нибудь сколько нужно, и никогда не забудете. И еще я могу рассказать вам, что было, когда слова книжной воришки остановились и как я вообще узнал всю ее историю. Вот как.
Представьте, что вы идете в темноте по Химмель-штрассе. Волосы намокают, а давление воздуха вот-вот резко скакнет. Первая бомба попадает в многоквартирный дом Томми Мюллера. Его лицо невинно дергается во сне, и я опускаюсь на колени у его кровати. Потом его сестра. Босые ноги Кристины торчат из-под одеяла. Они совпадают с очерченными следами в уличных классиках. Мизинчики. Их мать спит в паре шагов. В ее пепельнице торчат четыре раздавленные сигареты, а потолок, над которым нет крыши, красен, как раскаленная плита. Химмель-штрассе горит.
Завыли сирены.
— Уже слишком поздно, — прошептал я, — для этих учений. — Потому что их обманули, и обманули дважды. Сначала союзники имитировали налет на Мюнхен, чтобы ударить по Штутгарту. Но потом десять самолетов остались. Ну да, сигнал тревоги дали. В Молькинге он раздался одновременно со взрывами.
За несколько минут все они исчезли.
Кирху срубили под корень.
В том месте, где Макс Ванденбург устоял на ногах, уничтожили землю.
В доме 31 по Химмель-штрассе фрау Хольцапфель как будто дожидалась меня, сидя на кухне. Перед ней — разбитая чашка, и в последний момент бодрствования у старухи было такое лицо, будто она спрашивала, где меня, черт возьми, так долго носило.
Фрау Диллер, напротив, крепко спала. Ее пуленепробиваемые очки разбились у кровати. Лавку стерло с лица земли, прилавок приземлился по ту сторону улицы, а портрет Гитлера в рамке слетел со стены и рухнул на пол. Этого фюрера как следует приложили, его избили в кашу, смешав с осколкам стекла. Выходя, я наступил на него.
У Фидлеров все было славно организовано: все в кроватях, все укрыты. Пфиффикус замотался до носа.
У Штайнеров я провел пальцами по ровно причесанным волосам Барбары, встретил серьезный взгляд серьезного лица спящего Курта и одного за другим перецеловал на сон грядущий маленьких.
Потом Руди.
Ох Христос распятый, Руди…
Он лежал в кровати с одной из сестер. Должно быть, она лягнула его или оттеснила, захватив большую часть кровати, потому что он лежал на самом краю, обнимая сестренку одной рукой. Мальчик спал. Свеча его волос подпалила постель, и я забрал и его, и Беттину, пока их души еще были под одеялом. По крайней мере, они умерли быстро и холодно им не было. Паренек из самолета, вспомнил я. С плюшевым мишкой. А где утешение для Руди? Где тот, кто хоть как-то возместит украденную жизнь? Кто утешит его в тот миг, когда коврик жизни выдернули у него из-под спящих ног?
Никого.
Там только я.
А из меня не особо хороший утешитель, особенно когда руки такие холодные, а постель теплая. Я мягко нес его по разбитой улице, один глаз у меня был соленым, а сердце — тяжелым, гибельным. Для Руди я постарался чуть больше. Я на мгновение заглянул к нему в душу и увидел выкрасившегося черным мальчика, который выкрикивает имя Джесси Оуэнза, пробегая сквозь воображаемую финишную ленту. Я увидел его по бедра в ледяной воде, в погоне за книгой, и увидел мальчика, который, лежа в кровати, представляет, какой вкус может быть у поцелуя прекрасной соседки. Он сделал мне кое-что, этот мальчик. Всякий раз делает. Это единственный вред от него. Он наступает мне на сердце. Он заставляет меня плакать.
Наконец, Хуберманы.
Ганс.
Папа.
Он и в кровати был рослым, а сквозь его веки мне было видно серебро. Его душа села. Она встречала меня. Эти души так всегда — лучшие души. Поднимаются мне навстречу и говорят: «Я знаю, кто ты такой, и я готов. Конечно, я не хочу уходить, но пойду». Такие души всегда легкие, потому что по большей части их уже пригасили. По большей части они уже нашли путь в другие края. Эту отправили с дыханием аккордеона, странным вкусом шампанского летом, с искусством держать слово. Ганс покойно лежал у меня на руках. Я чувствовал зуд в его легких — покурить напоследок — и мощную тягу к подвалу, к девочке, которая была его дочерью и писала в подвале книгу, которую Ганс надеялся однажды прочесть.