Княжич. Соправитель. Великий князь Московский
Шрифт:
– Дарьюшка! Подь сюды…
Она вздрогнула, быстро огляделась кругом и юркнула за лесенку.
Иван жадно схватил ее руками и, прижимая к себе, с закрытыми глазами целовал ее щеки, губы в каком-то радостном упоении. Но это было несколько мгновений.
Он почувствовал вдруг на губах своих соленую влагу и широко открыл глаза. Дарьюшка, приникнув к нему, плакала горько и безутешно…
– Что ты, Дарьюшка? – зашептал он растерянно. – О чем плачешь-то?
Он увидел, как, задрожав, губы ее болезненно искривились, и она с трудом
– Иванушка-а! Отец… сва-атает меня… четырнадцатый, грит, то-обе… Сва-а-та-ает…
Она охватила шею Ивана и замерла на груди его в беззвучных рыданьях. Потом оторвалась от него и, сгорбившись вся, побежала куда-то по сенцам.
Иван остался один, словно окаменел на месте. Потом уткнулся лицом в угол позади лестницы и долго рыдал так же беззвучно, как Дарьюшка, пока не устал, не выбился из сил. Когда он очнулся совсем, достал из кармана платок и отер им слезы. Постояв еще немного, он медленно вышел из-под лестницы и пошел ровным, спокойным шагом в свою опочивальню.
В сентябре, после Воздвиженья, когда хлеб с полей двинулся, пришли, наконец, желанные вести от воеводы Беззубцева: он и царевич Касим окружили, перебили и полонили почти всех татар, только малая горстка от всей силы их убежала обратно в Поле, к своим кочевьям у моря Хвалынского.
Но Иван не испытывал в полной мере радости этой победы. После встречи с Дарьюшкой, когда он узнал, что ее сватают, им овладела тоска, сознание непоправимой утраты.
– Дарьюшка моя, Дарьюшка, – шептал он по ночам, ворочаясь от бессонницы в постели, и слезы жгли его глаза.
Он чувствовал теперь полное одиночество. Некому было поведать о муках своих и облегчить сердце. Даже друг единственный, Данилка, теперь не подходил ему, когда они бросили рыбную ловлю и детские игры. Понял бы его только Илейка, да говорить с ним о том язык не поворачивался.
Первая это тайна завелась у него, первая боль сердца, и новые думы пошли одолевать его. С отцом, с владыкой Ионой и с бабкой говорить можно только о государствовании. С матерью обо всем говорить можно, но об этом, новом – совестно.
– Да и можно ль о сем говорить, – шептал он горько, – когда меня с Марьюшкой обручили, и Дарьюшку отец просватал…
Мучили его еще и сны, странные и непонятные, о которых и вовсе никому сказать нельзя. Виделось ему раз, что с Дарьюшкой стоит он, обнявшись, а от нее тепло идет. Сладко ему оттого, и сердце так бьется, что душно становится. И вдруг просыпается, весь разметался он под одеялами. Иногда просыпался вместе с Иваном и старый дядька его, Илейка, но делал вид, что спит. Сначала Иван не догадывался об этом, но потом понял.
Во сне Илейка или храпел неистово или точно свистел носом. Теперь же лежал он без единого звука, совсем не шевелясь, как мертвый. Раз это даже напугало Ивана, и он тревожно крикнул:
– Ты не спишь, Илейка?
– А ты пошто не спишь? – враз ответил старик.
– Сны все, Илейка, и душно мне и жарко…
– Вижу,
Иван смутился и ответил неохотно:
– Разные сны, всякие…
– То-то всякие, – молвил Илейка. – Я хошь вздремнуть не вздремнул, токмо всхрапнул да присвистнул, а давно слышу, что ты соловьиным сном спишь: будко, просыпаешься часто…
Иван молчал. Не хочется ему говорить обо всем Илейке, а чует сам, что тот от него не отстанет. Илейка посопел носом и опять молвил:
– Годами-то млад еще ты, а телом-то совсем доспел. Приходит, значит, и тобе пора на пору. Сего, как огня да кашля, от людей не скроешь.
Иван сделал вид, что уснул, но жадно прислушивается к бормотанию старика. Илейка же продолжает говорить вполголоса, словно размышляя вслух.
– Все мы, Адамовы детки, на грехи падки. У меня, старика, и то иной час бесово ребро играет. Недаром говорится: седина в бороду, а бес в ребро. – Илейка крепко почесал себе затылок всей пятерней, громко позевнул и, укрываясь тулупом, добавил шепотом: – Суха-то любовь токмо крушит. Погодь, и мы те женку не для пирогов найдем…
Этой зимой тяжко Ивану, а горше всего расставанье с Дарьюшкой. Единая отрада ему – беседы с прежним учителем своим да с Курицыным. Иной раз старик Алексей Андреевич и молодой Федор Васильевич так много нового Ивану сказывают, что, не уставая, часами готов он слушать их и с досадой великой уходил, когда к отцу его требовали для разных государевых дел.
Особливо в конце зимы много бесед было в весьма студеный и метельный февраль. Ни на охоту, ни даже просто верхом никуда нельзя выехать, – метет с утра до ночи, сугробы намело выше заборов. В хоромах те тепло и тихо – хорошо слушать, как шумит непогода, а самому беседовать, попивать горячий сбитень со свежими сайками и мягкими коврижками.
Как-то в покоях у великого князя Ивана зашла беседа о Шестодневе.
– Вельми радостно, государь, – воскликнул Федор Курицын с юношеским пылом, – что перевод сей книги грека Георгия Писиды, писателя славного цареградского, на язык наш изделал дьяк митрополита Киприяна!
– Дьяка же сего, – добавил Алексей Андреевич, – звали Димитрием Зографом, а писал он при прадеде твоем при Димитрии Донском… Зограф сей тоже из Царьграда вместе с Киприяном приехал, токмо не грек он был, а болгарин. Посему и грамоту словенскую ведал.
– А что сие – Шестоднев? – спросил Иван.
– Похвала к Богу, – быстро ответил Курицын, – о сотворении Им всей твари земной и человека. Много там дивного есть о зверях, птицах, рыбах и змеях. Наидивно ж там о птице фениксе сказано. Птица сия на орла похожа, живет она пять веков, а потом сожигается огнем, а из пепла своего вновь возрождается, сперва как червь малый. На третий же день расти начинает в птицу, а после сорока ден в виде орла улетит.
Иван слегка усмехнулся.
– Сказке подобно сие, – молвил он, – как о жар-птицах сказывают.