Княжич
Шрифт:
А мальчишки завидовать станут. И Славдя — гончаров сын, и Ратибор. Только Гридя виду не покажет, хотя сам больше всех завидовать будет. Губу скривит и скажет: «Не был бы Добря княжичем, никто бы его на гон не взял. Вот если бы меня… я б тогда не только на следу стоял. Я бы сам серого добыл». Только не взяли его. А меня взяли. И я сам могу волка добыть. Да еще не просто какого-нибудь годка, а самого что ни на есть матерого хозяина. Пусть тогда хоть обкривится…
Замечтался. Так, что не сразу услышал нарастающий шум. Приближались загонщики. Значит, скоро и до меня доберутся.
Я
И вдруг почувствовал, что кто-то смотрит мне в спину.
Плохо смотрит. Недобро. И страх вернулся. Противно пробежался по спине и замер где-то в пятках. Их аж свело.
Я крепче сжал лук с наложенной на него стрелой. Повернулся… и наткнулся взглядом на желтые волчьи глаза.
Они смотрели на меня спокойно и безразлично. Точно меня не было вовсе. Так люди смотрят по весне на надоевшую за зиму кашу. На изношенный треух, который выкинуть жалко и чинить невмоготу.
Этот взгляд продирал до самых костей сильнее мороза.
Я вскочил. Да так и замер. Точно тело мое превратилось в ледышку. Забыл и про Гридю, и про бабулины пирожки, и про лук с каленой стрелой, что сжимал побелевшими пальцами.
Несколько долгих мгновений мы смотрели друг на друга. Мальчишка и лесной хозяин…
А потом он спокойно прошел мимо меня и скрылся в кустарнике. И только цепочка следов на снегу осталась, как память о том, что все это не было дурным сном…
И тогда я почувствовал, как по моей правой ноге бежит горячий ручеек…
И стало стыдно.
И я заревел. Уже никого не стесняясь. Заревел в голос…
Я проснулся от слез… Собственных слез. Стыд и обида. И еще что-то неуловимое. Похожее на безвозвратную потерю. На сказку с плохим концом. На ложь. На Навь. Полоснуло по сердцу и затаилось где-то на самом донышке души. И вдруг полыхнуло желтыми волчьими глазами…
Душно. Хочется квасу и свежего воздуха…
3 июля 942 г.
Лето выдалось дождливым. Точно и не лето вовсе, а затянувшаяся весна или ранняя, слишком ранняя осень.
Огнищане грозили кулаками вечно беременному серому небу и кляли Перуна за его мерзкий характер. А тот грозился недородом, посмеиваясь громом над Даждьбожьими людишками.
А Даждьбог спал. Опоенный Марениным [4] зельем да Кощеевым наговором. Оттого-то и не смел бороться Хоре-Солнце с Перуновым воинством. И тучи, захватив небесную вотчину спящего Бога, все сыпали и сыпали на землю холодные стрелы дождя.
4
Марена — богиня смерти у славян.
И сколько ни старались ведуны… Сколько ни пели корогодных кощунов… Сколько верховный ведун Гостомысл ни кропил алой вороньей кровью белый алатырный камень перед Священным дубом на высоком Святище… Только не просыпался Боже. Видно, по зиме плохо просили Коляду или замешкался тот со своей летучей ладьей. Впрочем, кто теперь разберет…
Тот день был на редкость солнечным. Словно устал Перун от бесконечного водолития. Передохнуть решил. Да и нам передышку дал. А мы и рады.
Гридя все новыми крючками похвалялся. Кость на крючках гладкая была. Он их сам не один день точил. А потом еще дольше за щекой носил. Оглаживал. Вот и важничал. Похвалили мы снасть. В деле испробовать решили.
Собрались быстро — и на речку.
Спустились с высокой коростеньской кручи к берегу Ужа. Сели под Святищем да и забросили. Сидим. Поклевки ждем. А рыба приснула, не хуже Даждьбога в Пекле. Не клюет. А нам и не надо особо. Сидим, на солнышке греемся.
На другом берегу, в Даждьбоговом доме, Гостомысл на послухов ругается. Видно, осерчал за что-то. Нам не слышно, за что ведун их корит. Только видно, как он руками размахивает да ногой притопывает.
— Смотри, Добря, как ведун отплясывает. Смешно. Только виду не подаем. Не дело над
Божьим человеком потешаться.
Тут смотрим, идет по берегу Белорев-знахарь. Траву какую-то собирает. К нам подошел. На речку взглянул. Хмыкнул по обыкновению.
— Что ж вы, — говорит, — огольцы, в такую погоду удить вздумали?
— Так мы не удим, — нашелся Гридя. — Просто снасть новую попытать решили.
— Ну-ка, покажь. — Белорев подошел поближе, да оскользнулся.
Брызги поднял, когда в реку бултыхнулся. Если и была в Уже рыба, всю распугал. Тут мы не выдержали. В голос смеяться начали. Он из реки вылез. Мокрый. Злой. Почем свет ругается.
— Вы, — говорит, — не Даждьбоговы внуки, а Маренины дети. И не совестно вам?
А на нас словно смехун напал. Ржем, как кони, и остановиться не можем.
А тут еще другая напасть приключилась.
Сквозь смех вижу, как Ратибор маленький к нам от Святища спускается. Спешит. Кричит что-то. Да, видно, не углядел за тропинкой. Споткнулся. Кубарем покатился. Рубаху о гранит продрал. Плечо — до крови. Тут уж не до смеху нам стало. Подбежали мы к нему, а он навзрыд плачет. Аж заходится.
Белорев про недавнее купание забыл. Подлетел к нему, на руки поднял. На рану дует.
— Княжич, тащи сумку мою.
Я сумку притащил. Знахарь из нее лист подорожника достал. Пошептал над ним что-то да к царапине приложил.
— Тише, тише, — приговаривает. — Сейчас боль отпустит. Ты успокойся.
Ратибор и впрямь успокаиваться начал.
— Вы сидите тут, — сквозь слезы причитать стал, — а там ятвиги всполошились!
Мы и про рыбу, и про крючки новые позабыли. К Коростеню рванули. А там, на стогне, уже народ собирается. Шумит. Ятвигов ругает. Говорят, будто вырвался от них израненный ратник. Еле добрался до древлянской заставы граничной. И перед смертью успел передать слова от ятвигов: не хотим-де ругу давать Древлянскому столу. А еще сказал, что перебили те малую дружину, городище спалили, а со Славуты-посадника, живого, кожу сняли. Видно, забыли, как три лета назад отцу в ноги кланялись, чтоб он их от мазовщан оборонил. Пошумели и решили, что нельзя такое без ответа оставлять.