Княжий остров
Шрифт:
— Хочу знать, жив ли отец мой…
— На позициях он?
– Нет… Пропал без вести в гражданскую, мне всего два года в ту пору было. Но вот накатило, и хочу знать о нем…
– Ой, дело-то сурьезное… греховное для меня, но благо церква есть и отмолю как-нибудь… Вот што, сокол ясный, в монастыре это делать нельзя, и Бог меня накажет за такие гадания… Но помочь тебе надобно — слухай и исполняй… Отпросися у начальства и сходи в деревню, тут верст десять будет… Выкупи, а лучше выпроси парного молочка половинку кринки и скорей назад, а я тебя у озера буду поджидать перед рассветом. Никому ничего не говори, не сумлевайся и верь, что истину скажу тебе непременно…
— Правда?
– А вот поглядишь… Ступай и обернись к утру, а я пойду в храм загодя молиться и просить
— Не разолью, — Мошняков встал и ушел обрадованный.
Отмолившись, Мария Самсоновна поспешила в луга с угашенной ею тонкой свечкой, взятой от святых образов. Привычные к ее походам охранники выпустили, и она скоро пошла к озеру, что-то выискивая глазами на траве и деревьях. Оглядывала сухие бугорки без трав, кочки и уже в сумерках напала на то, что искала. Перед ее глазами была маленькая норочка. Марья осторожно засунула в нее конец нагретой рукою свечки и достигла чего-то мягонького и трепещущего. Медленно вынула тварь Господню, завязшую членами в воске и посадила ее в уготованную баночку. Баночку увязала тряпочкой и поставила на приметном месте у пенечка. Крестясь и оглядываясь в сутеми вечера, поспешила в монастырь. Душа ее стенала и боялась, не дай Бог, старец перевстренет, и все пропало, не сможет она утаить, и проклянет он ее за такие дела…
Марья забилась в свою кельюшку и провела бессонную ночь в молитвах и слезах, а перед самым утром решительно вышла к воротам и попросилась на волю…
Солнце клонилось к закату, и Мошняков бежал до деревни, боясь не успеть. Много дорог наезжено и выбито по полям и лесам, а он, сокращая путь, летел напрямки, спрямлял и жадно вглядывался вперед, с нетерпением великим увидеть деревню и достать желанное молоко до темна…
Гимнастерка взмокла у него на спине, пот застил глаза и одеревенели от усталости ноги, но он бежал и бежал, путаясь в травах. Кусты охлестывали его по лицу, и казалось, не будет конца этому бегу, так истомилось тело, но душа ликовала и гнала вперед. В голове рои мыслей носились, он говорил с матерью и дедом, вспоминал свое сиротство детское, обиды слезные и постоянное ожидание, томительную тоску… Думы об отце изводили его с самых ранних лет. Он завидовал мальчишкам, у которых были отцы, часто выходил к пустынному сибирскому полустанку и ждал, ждал его и верил, что отец придет, обязательно найдет его. Он обязан его найти и приласкать грубой рукою… И что только не делали они с ним в его мечтах: и косили бы сено, и за дровами бы ездили, и кололи бы вместе тяжелые смолистые поленья, купались бы в Иртыше… Виделся отец ему непременно сильным и высоким, веселым, с большими усами и добрыми глазами. Эта мальчишечья тоска не угасала, а все более крепла, пока он рос и взрослел; даже воюя, сердце его екало от возможной встречи с ним, когда видел пожилых бойцов… А как Окаемов нарисовал его словесный образ, тоска эта вобрала в себя все его существо. Он видел его во сне, разговаривал с ним, бродил в поисках по неведомому ему Новочеркасску, лазил по какому-то старинному кладбищу, заросшему кустами сирени и деревьями… ночи напролет продирался через эти кусты… но так и не нашел могилы и уверился, вместе с надеждой Окаемова, что он не погиб и не зарыт в казачьей земле, помнил слова, что отец его был слишком умен для такой глупости…
А когда в монастырь явился сирота Васенька, лишенный прежней памяти войной, когда он подержал его на руках и увидел щемящую картину признания мальчонкой в Егоре своего отца, а в Ирине матери; угадывание было детски-искренним и радостным, — при виде всего этого так и оборвалось сердце Мошнякова, и думы об отце вновь заполнили его сладкой мечтой встречи…
Наконец показалась деревня, и это прилило ему силы. Задохнувшись от бега, он все же остановил себя на околице, расправил под ремнем гимнастерку и постучал в первый же дом. Он заметил в окне мелькнувшее
— Дедушка, где здесь можно достать молочка?
– Ась? — дед приложил ладонь корявую к заросшему волосьем уху, чистыми, младенческими глазами сиял…
Мошняков склонился и прокричал ему свой вопрос. Дедушка безучастно сидел: или не понял, или думал своим трясучим от древности умом, как ответить. Руки его мелко дрожали на костыле, невинные глаза смотрели печально и отрешенно. Поняв, что ничего от него не добиться, Мошняков пошел в третий дом и встретился с двумя ребятишками во дворе. При виде военного они кинулись к нему, трогали руками одежду, запрокинув головенки, смотрели на него снизу вверх в немом вопросе, и Мошняков понял этот вопрос и со вздохом промолвил:
– Видел я вашего батю, живой и здоровый, немцев бьет и скоро приедет насовсем…
– Правда?! — обрадованно воскликнул мальчишка лет семи и обратился к меньшому брату: — Вот видишь? Я же говорил матушке, что батяня живой… А она изводится: «Похоронка… Похоронка!» Вот видишь, скоро приедет! С гостинцами! Скажу, чтоб выкинула ту противную бумажку…
Глазенки меньшого засияли, и он радостно запрыгал на одной ноге, взмахивая руками, как птенец крылышками.
— А где матушка ваша?
– На лаботе, — ответил меньшой, шмыгая грязным носом.
— А коровы-то есть у вас в деревне?
– Коровы? — задумался старший, — раньше много было. Да уполномоченные все свезли для фронта и нашу Лысуху тоже забрали…
Мошняков махнул рукой и поспешил вдоль улицы к другим домам. Меж тем солнце садилось, а привычного мыка скотины с выгона не было слышно. Лежала деревенька притихшая и обезлюдевшая. Он прошел почти все дома, и ни у кого не оказалось молочка, да и коровы тоже. Выяснил, что коров осталось всего три, а колхозное стадо- вместе с бугаем угнали в заготскот. Первый владелец коровы оказался задышливый мужик лет пятидесяти, страдающий астмой. Лицо его то и дело наливалось кровью, и говорить с ним было трудно. Мошняков предлагал деньги, умолял, а мужик непреклонно мотал и сипел через силу:
– Не до-ои-ится она… в зиму ре-е-езать бу-уду-у… Налогами обложили, а она не доится… Бугая нету, что толку яловой держать… Косить не могу-у, одыха-аюсь… хозяйка в колхозной работе, буду резать скотинешку… Да все мясо в откуп за налог уйде-ет…
Вторая владелица оказалась говорливая молодайка, разодетая по-городскому. Жила она одна в большом и богатом доме. Пригласила зайти, накормила, подала ягодной наливки и во все глаза глядела на служивого, румяня щеки и приглаживая волосы. Мошнякову ясны были ее взгляды и улыбки, ее привечание, и остался бы он с нею до утра, но цель его была совсем иная и жгучая. — Продай молока… продай, — твердил он одно и то же.
– А чё не продать, продать можно… мужичок ты видный. Поторгуемся, поговорим, глядишь и сладимся… молоко ныне в большой цене, — намеки ее были все ясней.
И это тоже тоска и беда, в оставшемся без мужиков селе, но Мошняков торопил, чтоб засветло вернуться. Нервно ерзал на лавке, выглядывал в окно, гоняя желваки по скулам.
– А ты случайно не дезертир? — вдруг напряглась и построжела хозяйка. — Ежель так, то убирайся. У меня за такие дела все добро опишут и саму посадят, а я молодая…
– Да какой я дезертир! — взорвался он, — не хватало мне еще бабе документы предъявлять. Продашь молока или нет?!
– Торговаться ты не умеешь, солдатик… я бы продала, да цена у меня сладкая, — она потянулась, выгнулась станом перед ним, охорашивая волосы. Совсем уж прямыми намеками говорила она и играла глазами, то и дело взглядывая на широкую никелированную кровать с горой кружевных подушек.
В ином случае приголубил бы он ее, до чего порочна была ее притягательность, но базарный разговор был ему не по сердцу, не желал он такою ценою покупать молоко. Осквернением каким-то чудилось это, греховностью и пакостью. Отец бы на такое не пошел, это он понял точно и решительно встал от стола.