Княжна Тараканова
Шрифт:
Другое помещение состояло также из двух комнат, причем в одной из них поместились караульные солдаты. Тюфяк был положен на деревянную жесткую лавку, стола не было. В обед принесли деревянную чашку, наполненную варевом, пахнущим отвратительно. Она не знала, что это были всего лишь солдатские щи… В помещении было сыро. Через несколько часов у нее началось горловое кровотечение. Она выплевывала кровь в платок, вынув его из рукава… Ей с ужасом представлялось, как она будет спать в этом страшном месте!.. Вдруг вошел Голицын, но она не бросилась к нему, а молча и бессильно плакала, на губах и подбородке запеклась кровь. Он приказал отвести ее в прежнее
«…Распутная лгунья осмелилась просить у меня аудиенции. Объявите ей, что я никогда не приму ее, ибо мне вполне известны и крайняя ее безнравственность, и преступные замыслы, и попытки присваивать чужие имена и титулы. Если она будет продолжать упорствовать в своей лжи, она будет предана самому строгому суду!..»
Императрица также приказала Голицыну не спрашивать самозванку далее «о польских делах». Екатерина вовсе не хотела привлекать к путаному следствию о самозванке еще и Радзивилла, Огинского и всем известного Сангушко. Дело конфедератов было проиграно. Екатерина вполне мудро желала не раздражать, а напротив, задобрить польскую знать…
Несчастная молила о писчих принадлежностях в новом своем заточении. Наконец ее отчаянные просьбы удовлетворили, а вскоре Голицын получил ее отчаянное послание:
«…Я лишу себя жизни, если вы, ваше сиятельство, еще сегодня не придете, чтобы спасти меня. Вы можете себе ясно представить, что я должна умереть. Прикажите удалиться этим людям, которые охраняют меня, и я готова сделать все, что вы пожелаете…»
Он пришел снова и снова отдал приказ вернуть ее в прежние, приличные комнаты… Она поднималась по лестнице медленно, опустив глаза, перед ее отупелым взором раздражительно мелькали красные штаны и черные сапоги солдат…
Михалу Доманскому объявили, что он признан соучастником преступлений самозванки и потому лишь чистосердечное признание может облегчить его участь. Он посмотрел на Голицына, на секретаря Ушакова и сначала сказал, что ничего нового сообщить не может. Затем он тихо произнес:
– Я не предполагал, что дело так глупо окончится…
На самом деле, предполагал, конечно!..
Голицын сказал, что императрица…
– …охотно помилует вас!..
Но надо было подписать прошение о помиловании. Ушаков положил перед ним лист. Михал быстро прочел:
«…В своей жизни я никого не загубил и никогда в жизни не имел намерения изменить моей государыне, клянусь Богом! Я припадаю к ногам величайшей и всемилостивейшей государыни. Я сознаю, что я согрешил, как слабый человек, согрешил вследствие собственного несовершенства. Я молю горячо о снисхождении и милосердии и впредь буду стыдиться своей глупости. Я беру на себя обязанность вечно молить Бога о здравии и долголетнем царствовании Высочайшей Государыни…»
Михал оттолкнул листок двумя пальцами, бумага скользнула по столу. Перед глазами мелькнуло: «…буду молить… как последний нищий…» С чувством отвращения к себе он поставил свою подпись. Противиться не имело смысла. Имело смысл притворяться глуповатым и несведущим… Голицын сказал ему, что предстоит еще очная ставка… с ней!.. Противиться не имело смысла!..
Она знала, что это будет очная ставка. Прежде она всячески старалась скрывать его роль во всем этом деле. Она говорила, что Доманского представил ей Радзивилл… Один раз Голицын спросил, состояла ли она в любовной связи с Доманским. Она отвечала, что он никогда не нравился ей!.. Она считала, что будет лучше, если его не будут полагать связанным с ней… На очной ставке он снова не выдал ее… Он повторил, что ничего, в сущности, не знает о ней!.. Она подумала, что ей не надо смотреть на него и опустила голову.
– Я и сама ничего о себе не знаю, – повторила она…
Затем ее увели. И она снова плакала, упав ничком на постель. Голицын спросил Михала, взялся бы тот уговорить «эту женщину» отказаться «от ее нелепого вранья».
Михал отвечал очень тихо:
– Я мало знаю ее, но я думаю, никто с ней не сладит, никто не уговорит ее…
– А вы женились бы на ней? – вдруг спросил Голицын, просто, доверительно, как может мужчина спросить мужчину, к которому вовсе не питает недоброжелательных чувств.
– Да я бы ее в одной рубахе взял! – проговорил вдруг Михал, хотя и по-французски, но грубовато, словно крестьянин, который вот настолько полюбил, что ему и приданого не нужно!.. Впрочем, и во Франции ведь живут крестьяне, а не только в Польше… Михал пригнул голову низко над столешницей и скреб ногтем… Голицын приказал увести его… Конечно, взял бы! А может быть, и не взял. Может быть, и не взял, да… У них были такие странные отношения, правда!..
Голицын с удовольствием прекратил бы эти бессмысленные допросы, но императрица еще не приказала прекратить их. Он уже и не знал, о чем спрашивать.
– Вы утверждаете, будто воспитывались в Персии и в Багдаде. Умеете ли вы писать на арабском и персидском языках?
Она отвечала, что, конечно же, умеет!..
Сначала она хотела написать на листке те буквы, из детства, из ее настоящего детства, такие странные, казавшиеся причудливыми, так причудливо изогнутыми… Но потом решила, что не следует разоблачать себя даже в самой малой степени, и написала просто разные причудливые тоже, но бессмысленные знаки. На следующий день Голицын сказал ей, что «сведущие люди», как он выразился, не полагают написанное ею ни арабскими словами, ни персидскими…
– Значит, они не знают этих языков… – Она сидела в кресле, съежившись, согнувшись. В последние дни она страшно исхудала. Ее мучили горловые кровотечения. Он видел на ее губах запекшуюся кровь. Ему было жаль ее… На свой страх и риск он прекратил допросы, дал ей покой…
Она уже не могла встать. Он сам пришел к ней и спросил, не желает ли она священника, православного или католика. Она сделала слабый жест рукой, означающий: Нет!.. Ведь все равно нельзя было попросить, чтобы привели к ней человека, которого она хотела видеть!.. Вдруг она слабым голосом окликнула Голицына. Он приблизился к постели. Франциска, хмурая, стояла у изголовья.