Кочевники времени(Роман в трех частях)
Шрифт:
Не раз и не два я содрогался и пытался подавить тошноту, когда видел какую-нибудь несчастную, полураздетую женщину, падающую на землю. Мне было мучительно видеть, как обращались с этими людьми: пинали или били кнутом, покуда они снова с трудом не поднимались на ноги или же их не утаскивали товарищи по несчастью. Один раз я видел, как упал подросток, почти мальчик. Не оставалось никаких сомнений в том, что ребенок умер, и однако же те, кто был скован с ним цепями, продолжали тащить его за собой, не прекращая работы.
Я попытался совладать с отвращением и сказал так холодно, как только мог:
— Теперь понимаю, каким образом вам удалось столь быстро воздвигнуть эти стены. Вы снова ввели рабство.
— Ну что ж, можно назвать и так. — Кеннеди
— Что так, что так — судьба их не меняется, — заметил я.
— Ясное дело. Но таким образом они, по крайней мере, принесут хоть немного пользы.
Пока мы ехали по улицам Вашингтона, я, должно быть, успел увидеть несколько тысяч цветных. Некоторые, очевидно, были личной прислугой и потому находились в немного лучшем положении, нежели их товарищи по несчастью. Но большинство были скованы между собой. Все они были покрыты потом, хотя погода стояла довольно-таки морозная. На их лицах застыло выражение безнадежности. При виде их у меня не было ни малейшего повода испытывать гордость за мою расу. Непроизвольно я вспоминал достоинство, даже некоторое высокомерие, с каким держались ашанти.
Эти мысли я тотчас же подавил, однако они возвращались снова и снова и с каждым разом все более настойчиво. Нет никакой справедливости в том, чтобы порабощать людей и обходиться с ними столь сурово, с какой бы стороны несправедливость ни исходила. И все же мне приходило на ум, что в политике Гуда лежало зернышко правосудия, ибо он лишь выплачивал долг, в то время как люди, вроде Пенфилда и Кеннеди, напротив, действовали из побуждений звериной жестокости.
Я осторожно сказал:
— Но разве в экономическом отношении это выгодно — заставлять их трудиться так беспощадно? Они представляли бы из себя большую ценность, если бы с ними обращались немного лучше.
— Вот логика, которая приводит к гражданской войне, мистер Бастэйбл, — заявил Кеннеди таким тоном, точно разговаривал с ребенком. — Если вы хоть раз позволите себе думать подобным образом, то рано или поздно они придут к мысли, что заслуживают такого же обращения, что и белые, и тогда мгновенно возвратится старое социальное зло. Да и кроме того… — Он широко улыбнулся. — Не так уж много смысла вообще заботиться о здоровье вашингтонских ниггеров. Скоро вы убедитесь в этом.
Теперь мы подошли совсем близко к одной из стен. Здесь, как и повсюду, с нечеловеческой быстротой трудились большие группы негров, которых подгоняли надсмотрщики. Для меня не существовало больше загадки в том, как это Вашингтону удалось в столь короткое время соорудить свои защитные валы. Я все пытался заставить себя вспомнить о том, что делал Гуд с белыми в Скандинавии. Но даже эти преувеличенные и еще более разукрашенные самим Гудом (в целях усиления «ужасного» имиджа) фантазии просто бледнели в сравнении с действительностью нынешнего Вашингтона!
Когда мы проезжали мимо стены, я заметил наверху большие клетки, вроде тех, в каких перевозят цирковых зверей. Указав на них, я спросил Кеннеди, что они обозначают.
Он противно ухмыльнулся, откинулся и зажег сигару:
— Они, мистер Бастэйбл, и есть наше секретное оружие.
Поначалу я даже стал просить его разъяснить мне это замечание подробнее. Судьба черных наполняла меня глубочайшей скорбью. Я сказал Кеннеди, что устал и хотел бы отдохнуть. Двуколка развернулась и доставила меня в отель, расположенный в двух шагах от Капитолия, где мне выделили комнату с видом на парк.
Но даже здесь я постоянно получал все новые и новые доказательства нечеловеческой жестокости белых. Метрах в ста находилась большая яма с негашеной известью. Время от времени с больших телег туда вываливали трупы и умирающих людей.
А я еще думал, что прошел через ад в Южной Англии! Только теперь я узнал, что видел тогда лишь преддверие ада. Именно здесь, где некогда был провозглашен символ веры свободомыслия, где было во всеуслышанье заявлено о том, что все люди созданы равными, где, как казалось, претворялись в жизнь идеалы века Просвещения, — именно здесь воистину разверзлась глубочайшая пучина ада.
И этот ад был создан во имя моей расы! Во имя этой расы я взбунтовался против Гуда и черной орды.
Я плохо спал в отеле и на следующее утро попытался добиться аудиенции у «президента» Пенфилда в Белом Доме. Но мне передали, что он слишком занят, чтобы принять меня. Я принялся бродить по улице, однако там видел чересчур много такого, от чего у меня сводило желудок. Гнев мой рос. Я чувствовал себя глубоко оскорбленным. Я хотел протестовать у Пенфилда и требовать у него снисхождения к черному населению. Он должен подать пример великодушия и терпимости своим приверженцам — «белым капюшонам». Ганди прав. Есть только одна возможность правильного поведения, пусть даже на короткий срок это вступает в противоречие с твоими личными интересами. Не подлежит сомнению, что великодушие, человечность, дружелюбие, справедливость по отношению к другим — все это послужит более долгосрочным выгодам. Презрение к людям, к собратьям по роду человеческому, которое олицетворял собой Пенфилд, ведет лишь к одному: угрозе истребления всего человечества. «Справедливых» же войн не может существовать вовсе, ибо по своей природе война является актом несправедливости против единичного человека, против личности. Зато злых и несправедливых войн в переизбытке. Морально и духовно разложившиеся люди — вот кто развязывает их. Постепенно я приходил к убеждению, что такова дефиниция каждого, кто воюет. Невзирая на мотивы, которыми они руководствуются; на идеалы, которые они защищают; «угрозу», от которой они хотят избавиться, — не может быть для них никакого оправдания.
Ганди говорил, что насилие вызывает только насилие. Дело выглядело для меня так, будто я доказал эту теорему собственной шкурой. Я понял, каким был совсем недавно. Я сам развивал в себе жестокость и презрение к людям, приняв решение убить Гуда.
И как раз в тот момент, хуже которого для раздумий не подберешь, я почувствовал, что мысли буквально рвут меня на части. Я был просто вне себя, и тяжким грузом лежало на мне бессилие что-либо предпринять.
Я ушел из центрального района города и бродил теперь по жилому кварталу, застроенному теми прекрасными домами с террасами, что напоминали мне наши английские площади и улицы эпохи Регентства. Но здесь здания пришли в страшное запустение. Ставни по большей части были забиты, и, судя по всему, двери можно было открыть только ценой неимоверных усилий. Я предположил, что здесь проходили бои, однако не с армией захватчиков, а между черными и белыми.
И снова я задумался над назначением звериных клеток на городских стенах. Завернув за угол, я остановился перед длинным рядом черных рабочих, которые, скованные между собой за щиколотки, тащились по середине улицы и волокли телегу с большими колесами — на ней покачивалась гора мешков с песком. Среди этих людей не нашлось бы никого, кто не истекал бы кровью под ударами кнута вооруженных надсмотрщиков. Многие лишь с трудом передвигали ноги. Судя по их виду, скоро они тоже созреют для ямы с негашеной известью. И все-таки они пели. Они пели, как пели бы христианские мученики по дороге к римским аренам. Это была жалобная песня, слова которой поначалу трудно было разобрать. Белые люди с белыми капюшонами на лицах орали, чтобы те прекратили. Под капюшонами голоса звучали приглушенно, однако кнуты были куда красноречивее. Но черные не замолкали, и теперь я начал понимать отдельные слова.