Кочубей
Шрифт:
Мотрёнька росла какой-то загадочной девочкой. Она не походила на других детей Кочубея, и, когда девочке было пять лет только, мать её, гордая Кочубеиха, державшая свой дом в таком же строгом повиновении, в каком батько-кошевой держал Запорожскую сечь, упрекала, бывало, пучеглазую Мотрёньку: «Та ты в мене така неслуханья дитина, ще вже й в пелюшках було пручалася, мов козиня, та из колиски кожен тоби день литала... В кого воно й уродилось, прости Господи»! А оно уродилось, пожалуй, в неё же самое — в Кочубеиxу... «Тильки було прокинеться, вже й кричит у колесци: «Не хочу, мамо, не хочу»! Се бач, не хоче що б iй мыли й обували... И сам лизе з колиски, та бебех до долу, писне трошки, та й мовчит, не плаче, а тильки сопе... Як не дотянут бувало, то воно вже й гоня по двору босе та расхристане... А було прiймаешь
Мазепа, как крестный отец и бездетный, тоже не мог не обратить внимания на этого бедового ребёнка. «Се у тебя, кумо, царь-девица росте», — говорил, бывало, старый гетман, любуясь своею хорошенькою крестницей, которая, сидя у него на коленях, теребила его за усы и за чуб; «а мени не дав Бог такой утихи»... Кроме гетманских усов и чуба, Мотрёнька любила также забавляться гетманскою булавой, которую старик, когда у него гостила крестница, тихонько от старшины давал девочке «програтись». Не было, кажется, просьбы, которую старый гетман не исполнил бы ради своей крестницы. «Попроси воно в мене Батурин, и Батурин отдам, тильки гетьманства не отдам, бо воно, мале дивча, до ваших, панове, чубив ручками не достане» — обращался он, бывало, к своим полковникам, держа на руках маленькую Мотрёньку.
Когда Мотрёнька стала большенькою, уже она не любила обыкновенных детских игр и выдумывала для себя собственные развлечения. У неё был целый завод и домашней, и приручённой птицы, а также равных зверей, начиная от ручных зайцев, ежей, кроликов и кончая сайгаками. Журавли, аисты, лебеди, пеликаны — всё это бродило на её птичьем дворе, а когда поутру Мотрёнька являлась к своим любимцам, то звери и птицы наперерыв старались завладеть её вниманием и лакомыми яствами, с которыми являлась к ним девочка.
Врождённая ли впечатлительность и самоуглубление или любовь к рассказам о сверхъестественных силах и явлениях, о чарах, скрытых в природе, необыкновенна разнили в девочке воображение. Когда ей уже было лет пятнадцать, она ночью ходила в лес отыскивать цвет папоротника для того, чтобы с его помощью облететь весь мир и посмотреть, что в этом мире делается. Особенно её тянуло в те неведомые страны, где, по народным рассказам, томились на «турецких галерах» казаки-невольники, думу о которых она никогда не могла слышать без того, чтобы в конце концов не разрыдаться.
В то время, когда началось наше повествование, крестнице Мазепы было уже шестнадцать лет. Девочка выровнялась в статную, стройную, прекрасно развитую женщину, которая казалась несколько старше своих, в сущности, ещё детских лет. Но эта возмужалость пришла к ней вместе с её южным, горячим темпераментом, в котором сказывалась немножко восточная кровь, кровь Кочубеев, может быть, хаджи-беев, давно забывших своё татарское гнездо и превратившихся в коренных украинцев. Необыкновенно живая, впечатлительная, страстно стремительная, Мотрёнька с годами становилась всё сдержаннее, ровнее. Быстрые движения кошки превратились в движения плавные полные непринуждённости и грации. Только цвет волос и какой-то глубокий свет чёрных глаз изобличали что-то жаркое, азиатское, смягчённое необыкновенною мягкостью лицевых очертаний. Но грёзы детства не отлетели от неё с возмужалостью, и если она не искала цветка папоротника в шестнадцать лет, как искала его несколько раньше, то взамен этого мысль её и живое воображение развёртывали перед нею картины всего мира, среди которых не последнее место занимали далёкие, никогда не виданные моря, с плавающими по ним галерами турецкими... А на галерах эти «бедные невольники»... А вдали, на азиатском берегу, на серой скале, висящей над морем, стоит девушка и ломает себе руки... Это — Маруся Богуславка...
Несколько лёг Мотрёнька прожила в Киеве, в одном из женских монастырей где она, под надзором настоятельницы и наиболее образованных монашенок, докончила своё образованье, начатое дома. В монастыре её часто навешал Мазепа, который всё по-прежнему любил и баловал свою крестницу и всегда с интересом расспрашивал настоятельницу об успехах своей любимицы. И Мотрёнька с своей стороны всё более и более привыкала к старому гетману. Она даже узнавала топот гетманского
Как дома, так и в монастыре Мотрёнька проявляла несколько большую самостоятельность характера и пытливость, чем того желали бы её родители и нос питателя, взросшие на преданиях и на законе обычая, столь крепком в то старосветское время. Дома она ходила искать цвет папоротника, бродила одна по лесу, чтобы встретиться с «мавкою» или русалкою; но искания её оказались напрасными. В монастыре она задалась упрямым решением помогать выкупу обидных невольников» из турецкого плена. С этой целью каждую церковную службу, особенно же в большие праздники, она вместе с матерью казначеею и другими инокинями обходила всех молящихся в церкви, таская огромную кружку с надписью: «на освобождение пленных», и часто к концу службы кружка её была битком набита медью, серебром и золотом... «На битных невольников... На страдающих в пленении», — шептала она, погромыхивая звонкою кружкою, к карбованцы сыпались в кружку черноглазок клирошанки...
Однажды Мотрёнька произвела в монастыре небывалый, неслыханный соблазн... Дело было таким образом. Монашенки постоянно твердили, что женщина не может входить в алтарь, что она — нечистая, что раз она вступила в святая святых, её поражает гром: Мотрёнька решилась войти в святая святых, но не из шалости, а ко страстному влечению того чувства, которое влекло се ночью в лес за цветком папоротника... Три дня она постилась и молилась, чтоб очиститься, и наконец, когда церковь была пуста, со страхом вступила в алтарь... Там она упала на пол и жарко молилась, благодарила Бога за то, что она — не нечистая... В этом положении застала се старая монастырская «мать оконома» и остолбенела на месте... «Изыди, изыди, нечистая!.. Огнь небесный пожрёт тя!» — завопила старушка... Мотрёнька тихо поднялись с колен, приложилась к кресту, благоговейно вышла из алтаря и радостно сказала изумлённой «окономе»:
— Матушка! Бог помиловал мене... Вин добрый, добришiй, ниж вы казали...
Девочка была строго наказана за это; но Мазепа, которому мать игуменья пожаловалась на его крестницу, с улыбкой заметил:
— Вы кажете, матушка, що дивчини не след у олтарь ходить, що дивчина не чиста... А як вы думаете, мать святая, дяк Опанас, то по шинках, да по вертепах, да по пропастях земных вештаеться, чище над сю дитинку божу?
На это матушка игуменья не нашлась что отвечать.
С годами Мазепа всё больше и больше привязывался к своей крестнице. Иногда ему казалось, что он был бы счастлив, если б судьба послала ему такую дочку, как Мотрёнька. С нею он не чувствовал бы этого холодного, замкнутого сиротства, которое особенно стало чувствительно для старика после смерти жены, более сорока лет делившей его почётное, но тягостное одиночество в мире. Мир этот казался для него монастырской кельей, острогом, из которого он управлял миллионами свободных, счастливых люден, а сам он был и несвободен, и несчастлив. Да и с кем он разделил бы свою свободу, своё счастье? Кому он нужен не как гетман, а как человек?.. на высоте своего величия он видел себя бобылём, круглым сиротой, гетманской буланой, перед которой все склонялись, но которую никто не любил. Хоть бы дети! Хоть бы какие-нибудь семейные заботы, горе, боязнь за других! Нет, ничего нет, кроме власти и отчуждения!..
Иногда на старика попадала страшная, смертная тоска... Для кого жить, зачем? Чего искать? Личного счастья? Но какое же у булавы личное счастье! Да и какое может быть счастье под семьдесят лет! Отрепья старые, жалкие обноски, сухое перекати поле, зацепившееся за чужую могилу…
Хоть бы дети! Так нет детей! Никого нет! Какое проклятое одиночество!
Есть дети... усатые и чубатые «детки-козаки»... А он их «батько»... Но не радует и дети, «детки»... Не радует вся Украйна-матка… Для неё разве жить? Её оберегать. Но надолго ли? Кому она потом, бедная вдовица, достанется? Разве не начнут её опять трепать и москали, и ляхи, и татары? А ей бы пора отдохнуть, успокоиться...