Кочубей
Шрифт:
Потом он помнит себя уже в Москве. Помнит, как с татком ходил он в немецкую кирку, где татко тоже играл, но уже не на скрипке, а на органе. На скрипке он продолжал играть только дома, да и то осторожно, потому что нередко слышал, как москвичи говорили: «Вон немецкий пёс воет — себе на похороны, на свою голову...» А московские мальчишки дразнили Павлика «нехристем» и нередко бросали в него каменьем. За что? Павлик и об этом часто думал Но чаще и чаще до слуха Павлика начинают долетать слова: «какое красивое чёртово отродье», «какое хорошенький жидёнок», «немчура, немчура, а поди ты, зело леповиден бесёнок...»
Павлик учится читать, писать, чертить, рисовать... Татка его так много знает и сам учит Павлика...
И
А в Москве так страшно становится, такие зловещие слухи ходят... Говорят, что стрельцы всех немцев, всех нехристей перебить хотят... А там какие-то смуты в Кремле: то царя хотят убить, то царевну Софью заточить... Стоном стонет Москва, страшно кругом...
А эти ужасные казни стрельцов... Едут на телегах с зажжёнными свечами в руках, а за inf ми бегут стрельчихи да воют, душу разрывают — воют… Какая страшная Москва!
— Что, Павлуша, задумался? По Москве, чаю, скучаешь? — говорит царь, ласково глядя на юношу.
Павлуша невольно вздрогнул. Он действительно думал о Москве, только страшной, кровавой, стрелецкой.
— А? Заскучал, поди, но Москве?
— Нету, государь, не скучаю, — отвечал юноша.
— То-то! Со мной скучать некогда.
— Некогда, государь, да и неохота.
— Правда. Скучают только дармоеды да лежебоки, А мы не лежим, — отрывисто говорил царь, глядя вдаль и тихо налегая на руль.
Юноша молчал. Слова царя так и обдали его холодной действительностью... Царь был в духе.
— А что, хотел бы ты тут жить? — снова спросил он сшито юного любимца, лукаво улыбаясь.
— Где государь поволит жить, там и я.
— Так... А, может быть, Бог и доведёт до благополучного конца, — сказал царь в раздумье.
Это сами собой сказывались его заветные думы, его мечтания.
А флотилия всё скользит неслышно по гладкой водяной поверхности холодной, неприветливой реки. Тихо кругом. Ни говору не слышно, ни смеху, ни песен. Да и как петь, когда всякий час флотилия может наткнуться на шведские корабли, на замаскированные редуты, на засады?
Глаза царя зорко следят за всей флотилией. Ничьим другим глазам он не верит, верит он только своим глазам. Он сам хочет всё видеть, всё знать... Были только одни глаза, которым он доверял, как своим собственным, — это бойкие, живые глаза Павлуши Ягужинского.
— Это моё око, — часто говорил Пётр, указывая на Павлушу, — коли Павел увидит что, то истина дойдёт до меня такою же истиною, как ежели бы я сам её видел.
А теперь Павлуша сидит такой задумчивый. Ему было нехорошо, страшно чего-то... И зачем утонул этот Кенигсек? Зачем эти проклятые бумаги он носил с собой!.. Когда Павлуша по приказанию царя запечатывал их, то он увидел между ними что-то такое страшное, отчего у него полосы стали дыбом, кровь застыла... Неужели же это правда?.. О! Как он желал бы, чтоб чти проклятые бумаги пропали, уничтожились, исчезли бы под водой вместе с трупом Кенигсека...
И Павлуша силился отогнать от себя это страшное, которое он видел в бумагах утонувшего Кенигсека. Он старался думать о своём прошлом… В этом прошлом был такой крутой перлом. И опять всё это точно во сне было… Понравился Павлуша Головкину, Гавриле Ивановичу, и он взял его к себе в жильцы, в комнатные… «Такого смазливенького паренька, как Павлуша, всякому охота держать около себя на глазах», — говаривал, бывало, Гаврило Иванович: «и показать гостям есть что — малый бойкий…» И Павлуше жилось у Головкина — не то хорошо, не то дурно; а надо было привыкать — дом знатный, можно в люди выйти… Зорко присматривается Павлуша ко всему, что около него, быстро всё понимает, и Головкин не нахвалится Павлушей… Он его любит как сына, балует его, ласкает… И Павлуше вспоминается, что почему-то ему противно становилось от этих ласк. Но у Павлуши уже образуется характер будущего государственного человека: он уже многое знает, и знает, где помолчать... Он всё обдумывает, взвешивает, всему отводит надлежащее место...
Замечает Павлушу и царь у Головкина. Павлуша и царю нравится…
И вот Павлуша у царя на глазах, и денщиках его вместе с Ванькой Орловым... Только тот больше всё за девками дворскими... А Павлуша ни-ни, не глядит на девок, как они ни заигрывают с ним... Одну только девушку не может забыть, да то не здешняя... Далеко она... а так вот и стоит перед глазами... Да и имя-то какое милое — Мотря, таких имён во всей Москве нет...
На днях только они воротились с царём из Воронежа. Царь осматривал там новые корабли, весел был, всех торопил, всё ему хочется Азовское да Чёрное море себе завоевать, из Воронежа-то! Мало того, и султана терского воронежскими кораблями из Цареграда выгнать, а Дон-от соединить и с Волгой, и с Днепром, и с Двинами обеими, и с Обью — Дон-от. Вот чадушко! Со всеми концами света задумал Дон и Воронеж соединишь... «И на тот свет, говорит, прокопаюсь — только б у меня помощники были!..» А Павлушу вместе с бывшим там в Воронеже, по малороссийским делам, генеральным судьёю Василием Кочубеем и с бумагами царь посылал из Воронежа к гетману, к Мазепе Ивану Степановичу; а гетман в то время гостил на хуторе у Кочубеихи в Диканьке... Вот там-то Павлуша и видел эту девушку, дочку Кочубея, её-то и не может он забыть...
Вот и теперь, от этой невской холодной пустыни, мысль Павлуши отлетает в ту яркую зелень юга, в эту счастливую Диканьку... Апрель в начале, a уже всё в цвету. Никогда Павлуша не подозревал даже, что так дивен и прекрасен может быть свет Божий… Деревья — вишни, яблони, груши, тёрн — словно снежною, розоватою метелью засыпаны сверху донизу — хлопья, комья, горы этого снегу цветочного, куда ни глянешь, где ни ступишь... Деревьев не видать совсем, а виден только цвет, цвет, цвет без конца... Только ниже виднеется зелень, да и та вся усыпана цветами, живыми и умирающими, опавшими, завядающими... Это — цветочное море кругом! А птицы заливаются. Господи! Павлуша так и затрепетал всем телом, когда очутился в этом раю... Разом как будто воскрес один день из его детства, из той золотой, забытой, застланной пеленою лет поры, когда они жили где-то далеко там, за Днепром... Только не слышно плачущем скрипки доброго татка... Но зато поют птицы, столько голосов, столько мелодий неуловимых, столько подмывающего, доброго, нежного, стадного, что после московского холода и угрюмого и молчанья природы, Павлуша не выдержал и, бросившись лицом на траву, зарыдал...
Вдруг он слышит, кто кто-то тихо трогает его за плечо. В изумлении он приподымает голову и... не верит глазам своим: перед ним стоит русалка, не то богиня этого рая... и она вся в цветах, вся сияющая, как весна, как это дивное голубое небо... На волосах её, густых и чёрных, как вороново крыло, корона из цветов. И коса её вся переплетена цветами. Гирлянды цветов обвиваются вокруг шеи вместе с кораллами и спадают вниз по белой, шитом красными узорами сорочке... Смугло-белое, матовое без румянца личико смотрит ласково, девушка открывает розовые губы, из-за белых, мелких, как у мышки, зубков вылетают какие-то слова, не похожие ни на польские, ни на московские, но довольно попятные...
— Чего вы плачете? — спрашивает она.
— Так... мне хорошо… я не знаю, — бормочет Павлуша, боясь взглянуть на видение.
— Та вы ж с татком приiхали?
— Нет... мой татко в Москве…
Павлуша заметил, что девушка улыбнулась.
— Ни, не ваш татко, а мiй — Кочубей... Вин з вами вид царя прiихав до пана гетьмана...
— Да... он… я, — лепетал Павлуша, всё ещё не пришедший в себя.
— Може, вас кто обидив у нас?
— Нет, никто, я так заплакал, вспомнил детство.