Когда ты была рыбкой, головастиком - я...
Шрифт:
Вероятно, в человеческую природу встроена естественная склонность к вере, в чем-то похожая на естественное желание выпить воды, когда испытываешь жажду. Но «естественная склонность» — это, конечно, понятие устаревшее. Воспользуемся современной терминологией: существует ли генетическая база для веры? Некоторые социобиологи делают такое допущение. Не исключено, что ее уравновешивает наследственная предрасположенность к атеизму, и перед нами что-то вроде противодействия разнонаправленных генетических импульсов, толкающих индивида то к эгоизму, то к альтруизму. Возможно, относительная сила этих двух тенденций зависит от их конкретного носителя, а кроме того, у каждой культуры — свои среднестатистические показатели этой силы? Я не знаю ответов на эти вопросы.
Предположим, не существует генетической основы ни для атеизма, ни для альтруизма. Те же вопросы появятся тогда на уровне биологической и социальной среды. Вполне очевидно, что большинство цивилизаций и культур, описанных в истории
Советская философия официально создавалась и развивалась как атеистическая, и на протяжении многих десятилетий мы наблюдали в России необыкновенный религиозный эксперимент — попытку властей уничтожить веру в сознании всех граждан страны. Насколько это удалось? Если даже взять высших советских чиновников — кого среди них было больше, подлинных атеистов или же тайных верующих? Как повлияла на Россию атеистическая кампания советской власти — положительно или отрицательно? Существовала ли в России (да и где-либо еще, если уж на то пошло) прямая либо обратная зависимость между психическим здоровьем и верой? Я не знаю ответов и на эти вопросы.
Впрочем, есть один факт, с которым, пожалуй, согласится и атеист, и теист. У многих людей (возможно, у большинства) существует глубокое, неискоренимое желание жить, не умирать. Вероятно, именно это желание, этот страх упасть в «глухую черноту бездны» (слова лорда Дансени) — не более чем проявление генетических механизмов, помогающих избегать смерти. Или здесь нечто большее? Легко понять человека, представляющего себе смерть окончательным исходом, — всё в нашем опыте указывает на это, — однако я разделяю с Унамуно его сильнейшее недоверие к тем, кто кажется счастливым и хорошо приспособившимся к этой жизни, однако всерьез заявляет, что совершенно не хочет жизни следующей. Действительно ли такие люди имеют это в виду? Или же перед нами лишь маска, которую они считают респектабельной, а в глубине души, среди ночи или в какие-то мучительные мгновения они втайне надеются когда-нибудь с удивлением обнаружить существование милосердного Бога?
То, что «прыжок веры» совершается от страстной надежды и жажды — или, что одно и то же, от глубокого отчаяния и страха, — с готовностью допускает большинство фидеистов; во всяком случае, это относится ко мне самому и к фидеистам, которых я почитаю. Вера — проявление эмоции, чувства, а не разума. Вы скажете: но разве это не принижает веру? Человек — единственное разумное животное, разве не так? Нет, не принижает. Чувство отличает нас от зверей больше, чем разум (по крайней мере — в той же степени, что и разум). Унамуно пишет в замечательной главе, которую я уже здесь цитировал: «Я чаще видел кошку, проявляющей разум, чем смеющейся или плачущей». Верно. То же самое относится к моему настольному калькулятору.
Фрейд полагал, что вера — немногим больше, чем стремление взрослого человека обрести защиту, тепло и уют, какими окружают ребенка любящие родители. Разумеется! Что же еще? Фридрих Шлейермахер [121] всё это уже высказал, когда вел речь о том, что вера коренится в нашей «тварности», при которой наше выживание зависит от помощи извне.
Истинный фидеист всё это примет. Он даже может (по-моему — должен) сделать еще один шаг, финальный шаг, который станет еще одной уступкой атеистам. Мало того что нет никаких неопровержимых доказательств существования Бога или загробной жизни, наш опыт упорно твердит нам, что природе глубоко наплевать на судьбу всего человечества, что смерть погрузит каждого из нас обратно в «ничто», предшествовавшее нашему рождению. Надо ли растолковывать очевидное? При одном землетрясении погибают тысячи хороших людей. И где ваш Бог? Не только Бога нет, заметил Вуди Аллен, но даже и слесаря-то не дозовешься в выходные. Наше сознание настолько зависимо от физического, материального состояния мозга, что генетические нарушения, лекарства, травмы, болезни, операции и одряхление могут резко изменить нашу личность, способность нормально мыслить и действовать. Даже при обычном сне мы можем на время расстаться с сознанием. Если и имеется какая-то душа, умеющая существовать вне живой серой массы, содержащейся в нашем черепе, то эта душа скрыта от нас так же, как скрыт Бог.
121
ФРИДРИХ ШЛЕЙЕРМАХЕР (1768–1834) — немецкий теолог, философ, проповедник.
Я согласен с Пьером Бейлем [122] и с Унамуно: если холодный рассудок созерцает мир, он видит не только отсутствие в нем Бога, но и веские причины заключить, что Бога нет вообще. И в этом «трагическом чувстве жизни» (термин Унамуно), в этом отчаянии приходит на помощь вера — не только как что-то внерациональное, но и как нечто по сути иррациональное. Для Унамуно великий символ верующего — Дон Кихот, его соотечественник. В вере действительно есть донкихотское начало. Давайте это признаем. Давайте допустим всё! Уму рациональному мир представляетсямиром без Бога, представляетсямиром, где нет надежды на иную жизнь. Считать иначе, верить вопреки очевидности, — это, конечно, род безумия. Атеист ясно видит, что на самом деле ветряные мельницы — это просто ветряные мельницы, что Дульсинея — бедная и невзрачная деревенская простушка, от которой неприятно пахнет. Атеист подобен Саре, которая вполне резонно насмехается над престарелым Авраамом, верящим, что Господь дарует им сына.
122
ПЬЕР БЕЙЛЬ (1643–1706) — французский мыслитель, историософ, критик религиозных догм.
Что сказать в ответ? Как фидеисту признать, что вера — разновидность помешательства, греза, питаемая страстным желанием, и при этом все-таки утверждать, что человеку не обязательно быть безумным, чтобы совершить этот прыжок?
Те, что обладают крепкой верой, часто заявляют, что наделены непосредственным осознанием Господа: философы именуют такое знание «прямым». Мистики провозглашают, что воспринимают Бога так же, как человек воспринимает солнце, глядя на него. Мы не станем останавливаться на этих утверждениях. Они не имеют никакого веса для тех, кому неведом подобный опыт. Нельзя экспериментально подтвердить, что некто, объявляющий о такого рода контактах с Богом, действительно поддерживает с ним связь. Во многих случаях есть масса доказательств того, что на самом деле такие видения оказываются попросту иллюзией, галлюцинациями.
Кант выдвинул более тонкое доказательство, оно всем известно. Чистый разум, заметил Кант, не может ни доказать существование Бога или бессмертия, ни показать, что их существование невозможно. Однако живем мы не одним лишь чистым разумом, но и тем, что Кант назвал практическим разумом, а современные кантианцы именуют разумом прагматическим. У каждого, подчеркивает Кант, имеется чувство долга, самосознание (что-то вроде фрейдовского «сверх-Я», суперэго). Это чувство говорит нам, что есть различие между добром и злом и что наша обязанность — по мере сил быть как можно лучше и добрее, тем самым способствуя summum bonum, наивысшему благу человечества. Этот «нравственный закон» внутри нас является захватывающим, словно зрелище звездного неба [123] , и настолько мощным, что мы не можем избавиться от убеждения: это «наивысшее благо» когда-нибудь всё же будет достигнуто.
123
Знаменитое высказывание Канта о том, что его больше всего наполняют восторгом и трепетом звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас, пришло мне в голову, когда я наткнулся во втором томе автобиографии Бертрана Рассела на абзац, который сам Кант наверняка счел бы загадочным. Оканчивая «Теорию и практику большевизма» (1920), Рассел пытается решить, стоит ли ему публиковать эту книгу:
Высказаться в пользу большевизма означало бы, конечно, сыграть на руку реакции, и большинство моих друзей считали, что о России следует говорить лишь положительно. Однако в войну я остался глух к подобной же аргументации патриотов, поэтому теперь я счел, что в долгосрочной перспективе не будет никакой пользы, если кто бы то ни было станет держать язык за зубами. Всё еще больше запуталось из-за моих личных отношений с Дорой. Однажды летней ночью, после того как она отправилась спать, я вышел на наш балкон и уселся там, созерцая звезды. Я пытался обдумать вопрос, уйдя от жара политических страстей, и представил, будто веду беседу с Кассиопеей. И мне показалось, что взаимная гармония, царящая между мною и звездами, лишь окрепнет, если я опубликую свои мысли о большевизме. Так что я продолжил работу — и как-то вечером, накануне нашего отъезда в Марсель, завершил книгу.
Но оглянитесь вокруг. Без видимых причин страдают и умирают добродетельные люди, часто — дети. При этом люди порочные нередко живут долго и счастливо, ничем не болеют и мирно умирают от старости. Где же тут справедливость? Это может быть справедливо, замечает Кант, только если допустить существование иной жизни — жизни, в которой добродетель вознаграждается, а порок наказывается. Мало того, самосовершенствование в добродетели также требует от человека бесконечного времени, чтобы взращивать в себе нужные качества и с пользой применять собственный опыт. Наша жизнь обрывается, едва мы начинаем учиться жить. Если нет загробной жизни, если нет будущего, в котором окажется достигнута взаимосвязь между добродетелью и счастьем, тогда наше нравственное чувство ложно. Получается, что оно пробуждает в нас страстную надежду, которой не суждено сбыться.